mozgi казино поперло скит / Кайф сёрфинг - Song Download from На белом @ JioSaavn

Mozgi Казино Поперло Скит

mozgi казино поперло скит

Группа Mozgi выпустила новый альбом под названием «На белом». Это третья студийная работа проекта после дебютной «Электрошаурмы» и мини-альбома «Bar». В альбом вошли восемь треков и пять скитов, а также два клипа – «Полицаи» и совместная видеоработа Michelle Anrade feat. Mozgi &#; «Amor». Главная философия нового альбома &#; музыка как наркотик.

- Многие известные во всем мире группы выпускали «Белый альбом», но не у каждого есть альбом «На белом», &#; прокомментировал участник и продюсер проекта Потап.

Данная пластинка представляет собой целостную историю, которая складывается из отдельных частей-жизней разных героев. В новом альбоме Mozgi продолжают эксперименты над танцевальной музыкой. В песнях оживает и главный символ группы – «Голова», уже известная по мини-альбому «Bar», клипу «Полицаи» и по новой концертной программе «Big Show».

- «На белом» &#; собрание по-настоящему честных треков, альбом без фальши, в который мы вложили все свои мечты, рассказал участник группы Позитив.

Треклист альбома «На белом»:

1. Интролль

2. Мощь/Сила

3. Казино (Поперло) (Скит)

4. Ипо ипо

5. Модели (Скит)

6. What?!

7. Тёти (Скит)

8. Атятя

9. Всю ночь (Скит)

Кайф сёрфинг

Michelle (Скит)

Amor (feat. Michelle Andrade)

Аутроль

Нравится статья? Жми "Мне Нравится" :)

Об авторе

  • Login to see

    total times streamed
  • Login to see

    total minutes streamed
  • Login to see

    first streamed
  • Login to see

    last streamed
  • popularity

Top tracks

Top tracks of MOZGI

Top albums

Top albums of MOZGI

Top listeners

People who listen a lot to MOZGI

Login to be able to see top listeners!

Related artists

Artists that fans might also like

Download

applegoogle


All copyrighted content (i.e. album artwork) on goalma.org are owned by their respective owners. Data is provided by Spotify AB. goalma.org is in no way affiliated with Spotify AB.

© StatsFM B.V. (formerly Spotistats for Spotify). All rights reserved. Made with ❤️ in the Netherlands.

Угодило зёрнышко промеж двух жерновов (fb2)

файл не оценен- Угодило зёрнышко промеж двух жерновов(Солженицын А.И. Собрание сочинений в 30 томах- 29) Kскачать: (fb2)- (epub)- (mobi)- Александр Исаевич Солженицын

Александр Солженицын
Угодило зёрнышко промеж двух жерновов
Очерки изгнания

Издание осуществлено при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

В издании сохранены орфография и пунктуация автора.

Его взгляды изложены в работе «Некоторые грамматические соображения» (Солженицын А. Публицистика: В 3 т. Ярославль,  Т. 3).

В настоящем Собрании сочинений статья будет напечатана в т. 


Редактор-составитель Наталия Солженицына

Дизайн, макет Валерий Калныньш


© А. И. Солженицын, наследники, 

© Н. Д. Солженицына, составление, комментарии, 

© «Время», 

* * *

Жене моей Але —

спасительному крылу

моей взвихренной жизни


Сторона ль ты моя сторонушка,

Сторона ль моя незнакомая!

Что не сам-то я на тебя зашёл,

Что не добрый меня конь завёз, —

Занесла меня кручинушка.

(Русская песня)[1]


Часть первая[2]
(–)

Глава 1
Без прикрепы

За несколько часов вихрем перенесенный из Лефортовской тюрьмы, вообще из Великой Советской Зоны – к сельскому домику Генриха Бёлля под Кёльном, в кольце плотной сотни корреспондентов, ждущих моих громовых заявлений, я им ответил неожиданно для самого себя: «Я достаточно говорил в Советском Союзе, а теперь помолчу».

Странно? Всю жизнь мучился, что не дают нам говорить, – вот наконец вырвался – теперь-то и грянуть? теперь-то и пальнуть по нашим тиранам?

Странно. Но с первых же часов – от неохватимой здешней лёгкости? – как замкнулось во мне что-то.

Едва войдя к Бёллю, я просил заказать разговор в Москву. Вот тут я думал: не соединят. А соединили! И отвечает – сама Аля! На месте! И я мог своим голосом заверить её, что – жив, что – долетел, вот, у Бёлля.

А вы? А – вы? (Ну – не растерзали же детей. Но – что там творится в квартире?)

Аля – ясным голосом отвечает. Через бытовые подробности даёт мне понять, что все свои до́ма, что гебисты ушли, и – сказать нельзя, но умело намекает: квартира не тронута, вот, мол, дверь чинят. Так понять – что обыска не было?? Это меня поразило! Уж в обыске был уверен, и столько же тайного на столах – неужели не взяли?

Ещё до моего приезда звонила Бёллю «Бетта» (Лиза Маркштейн) из Вены, и адвокат Хееб из Цюриха, вылетают сюда. Они позвонили и Никите Струве в Париж, готов лететь сюда и он. Сразу весь мой Опорный Треугольник[3], во́ жизнь! Но я почувствовал, что такой плотности мне не вместить, – и просил Струве лететь сутками позже прямо в Цюрих.

Напряжение, которое держало меня этот долгий день[4], теперь оборвалось, добрёл до отведенной комнаты и рухнул. А среди ночи проснулся. Дом Бёлля, выходящий прямо на улочку посёлка, был как в осаде: мелькали света́ от автомобильных фар, подъездов, разворотов; у самого дома гудела корреспондентская толпа; при открытом, по европейскому теплу, окне слышна была немецкая речь, французская, английская. Они теснились и ждали утренней добычи новостей, какого-то же наконец моего заявления? Какого? – всё главное уже сказано из Москвы.

Ведь я и в Советском Союзе почти полную свободу слова завоевал себе. Несколько дней назад я публично назвал советское правительство и ГБ – рогатой нечистью в метаниях перед заутреней, сказал и о безкрайности беззакония, и о геноциде народов, – что ещё добавлять сейчас? Простые вещи и без того всем известны. (Отнюдь нет?) А сложные – не прессе передать. Как бы я хотел вообще больше не делать никаких заявлений! В Союзе я последние дни частил ими по нужде, обороняясь, – но здесь какая неволя? Да здесь и каждый неси что хочешь, тут не опасно.

Лежал в безсоннице, в сознании счастливого освобождения, но – и перепутанного разветвления мыслей: что и как теперь делать? да ещё сами вопросы не выдвинулись из темноты, так и не решить ничего.

В эту ночь прилетела Бетта, сердечно встретились. Она переломила моё настроение – вообще не выходить к корреспондентской толпе, до того не хотелось, ну никакого смысла я не видел выставляться как чучело. Убедила, что мы с Генрихом должны выйти, прогуляться по лужку, дать пофотографировать нас, без этого репортёры не могут уехать, прикованы. После завтрака вышли мы с Генрихом, посыпались от дверей вопросы в таком множестве – и пожелаешь, так не ответишь, и всё поразительная дребедень, вроде: что я чувствую в данную минуту? как спалось эту ночь? Не помню, каких-то несколько фраз я провякал. Потом мы с Генрихом медленно прошлись метров сто и назад. Фотокорреспонденты пятились перед нами по неровной земле в безумной тесноте, один пожилой больно упал на спину – жалко его стало, да и всем не позавидуешь в этой работе.

Следующее решение Бетты было, что моей гебистской белой рубашки надолго не хватит. И на марки, сунутые мне от ГБ в самолёте, пошла она и купила в сельском магазинчике случайных две. Я сразу и не смекнул, но та, которую надел на следующий день в дорогу, была в вертикальных серо-белых полосах, как частокол, весьма похожая на форму советских зэков в лагерях спецрежима.

Вскоре за тем в доме Бёлля появился и неторопливый, предельно солидный мой благодетель доктор Хееб, плотный, крупнолицый, весьма осанистый. Пока с нами Бетта, мне не надо было упражнять свой немецкий язык, но и ни о чём серьёзном говорить не предстояло. Да толпа корреспондентов опять требовала и требовала меня на выход, фотографировать, спрашивать.

Примчавшиеся со всех концов Европы и через океан – какого заявления ждали они? Я не понимал. Им нужна была всего какая-нибудь мелочь для крупного заголовка: что я исключительно устал или, наоборот, совершенно бодр? что я чрезвычайно рад оказаться в Свободном Мире? или что мне очень понравились германские шоссейные дороги? Вот и всё, и дальняя поездка каждого из них оправдалась бы. Но, только что из рукопашной, не мог я, если б и понял, их так развлекать.

А молчанием моим – они оказались крайне разочарованы.

Так – с первого шага мы с западной медиа не сдружились. Не поняли друг друга.

Тут приехал из Бонна вчерашний знакомец, встречавший меня от германского МИДа, господин Дингенс. Сели в светлой гостиной за стол, но по торжественной европейской привычке у жены Генриха Аннемарии на столе горело и несколько красных свечей. Дингенс привёз мне временный краткосрочный немецкий паспорт, без которого нельзя было существовать, а тем более двигаться. И официально, от правительства, предложил, что я могу избрать местом постоянного жительства Германию.

На минуту я заколебался. Такого намерения не было у меня. Но Германию – я любил. Наверно, оттого, что в детстве с удовольствием учил немецкий язык, и стихи немецкие наизусть, и целыми летними месяцами читал то сборник немецкого фольклора, «Нибелунгов», то Шиллера, заглядывал и в Гёте. В войну? – ни на минуту я не связывал Гитлера с традиционной Германией, а к немцам в жаркие боевые недели испытывал только азарт – поточней и быстрей засекать их батареи, азарт, но нисколько не ненависть, а при виде пленных немцев – только сочувствие. Так и жить теперь в Германии? Может быть, это и было бы правильно. А пока-то, пока-то вот сейчас – ну конечно в Цюрих, и главное, о чём два дня назад и подумать не мог: ведь недописанный «Октябрь Шестнадцатого»[5] так был скуден подробностями ленинской жизни в Цюрихе, ничего ведь позаочью не представишь, – а теперь сам, вот хоть завтра увижу?

С благодарностью, не наотрез, но пока отклонил.

Посидели сколько-то с Бёллями, не успели никакие мысли наладиться – снаружи известие: приехал и хочет меня видеть Дмитрий Панин с женой (со второй женой, с которой он эмигрировал, я её не знал). Я изумился: да ведь он же в Париже? с какой же лёгкостью так сорваться – и сразу перелететь? и не осведомить заранее? Да представляет ли он всё стеснение моего духа и времени сейчас?

Но это был Митя Панин, мой лагерный друг, «рыцарь Святого Грааля»[6], надо было его знать!

Лет пять назад читал я рукопись его философской работы – как понять человечество и как его спасти. Допытывался у него: а – с чего же начать? Что именно делать сейчас? Но ему всегда была важна только законченность конструкции мировоззренческой – а практика? – это мелкое дело, это сделает кто угодно второстепенный. (Неотчётливое ощущение реальности и возможных движений в ней. Так, в  он резко осуждал, что я дал «Ивана Денисовича» в «Новый мир» и тем приоткрыл своё подполье: надо было продолжать таиться взакрыте.) Спасение нашего народа от коммунизма? – да очень простое: надо убедить Запад дать общий слитный ультиматум: откажитесь от коммунизма, или мы вас уничтожим! – вот и всё. И советские вожди, несомненно, капитулируют. (Я поднял его на смех.) Недоработка лишь в том, твёрдо видел он, что западные страны – в расстройстве, не действуют в одном строю, вот и де Голль безрассудно отъединился от НАТО[7]. Чтобы их сплотить – надо действовать через Папу Римского («Крестовый поход!»). Два года назад Митя и взял на себя, так и быть, практическую эту задачу: он сам убедит Папу Римского! Для этого вместе с новой женой выехал по её израильской визе. И – был-таки принят Папой. Увы, Папа не усвоил такого прямого и простого образа действий. Тогда Митя стал готовить почву сам, издал книгу «Записки Сологдина»[8] (его фамилия в «Круге первом») и ездил по Европе с презентациями её и с афишами, где с малого фото была увеличена наша с ним обнимка по плечам. Лекции были призывно-боевыми, всем безотлагательно подниматься и сплачиваться против коммунизма, – но неразумные европейцы откликались вяло.

Часть из этого я знал ещё в СССР по левым письмам и газетным вырезкам, остальное он досказал мне теперь. Мы присели с ним в первой комнате, а жена его Исса перешла в гостиную, к красным свечам и нашей остальной компании. Так вот с чем приехал Митя: немедленно объявить и продемонстрировать перед этим скопищем прессы наш с ним Блок и Союз против коммунизма, насмерть. Распределение обязанностей он излагал (а вскоре и написал мне) так: ты – стремительный фрегат с расцвеченными парусами, а я в нём – трюм идей, арсенал, вместе мы будем непобедимы! Боже, как это не вмещалось не только в мои первые часы прилёта, не только в мои усилия осваиваться в новом положении, но в простое же человеческое жизненное понимание: ну кто же так чего-нибудь добьётся? ну только на смех себя выставить. – Нет! Митя этого не понимал. Безполезно прошли все мои доводы, он был больно ранен моим отказом и уехал в обиде, если не в гневе.

А тут новый вызов: приехал и просится ко мне Янис Сапиет из русской секции Би-би-си (известный всем слушателям как «Иван Иваныч») – ну как его не принять? И – теплейший, милейший оказался человек, и голос какой знакомый издавна. Уговорил он меня записать тут же интервью – да ведь для советских слушателей, и в самом деле надо. Записал (а что́ – не помню).

Мой паспорт на руках, можно бы и ехать, не утомляя больше Генриха. (Как бы не так! Весь мир узнал, что я у него, – и теперь почти месяц будут литься сюда телеграммы, письма, книги – и его секретарю труд регистрировать и всё пересылать в Цюрих.) И Бетта, и Хееб думали, конечно: лететь. Германию, значит, и глазком не посмотрим? А нет ли подходящего поезда? Нашёлся: завтра утром сядем в Кёльне и ещё засветло будем в Цюрихе. Великолепно.

Утром рано простились с гостеприимными Бёллями, поехали автомобилем. (А машин-то – всё ещё стояло несколько десятков в узких улицах посёлка, теперь все заворачивали ехать за нами.) Вкоротке достигли кёльнского вокзала, ничего в окно не рассмотрев, и наспех поднялись, чуть не лифтом, на нужный перрон, за две минуты до прихода нашего поезда.

Но эти две минуты! Прямо передо мной, ничем не загороженный, во всю свою стройность стоял – красавец, нет, слово не то, – чудо, Кёльнский собор! Даже не изощрённая отделка, а сколько глубины мысли и тяги к небесам в этих башнях, в этих шпилях. Я задохнулся и смотрел разинув рот. (А проворные корреспонденты, уже на перроне, фотографировали, «как я смотрю».) И тут же – подошёл и поглотил нас поезд.

День распогоживался, и смотреть в окно можно было без помех, с видами вдаль. Наш маршрут – у самого Рейна, по левому берегу его, через Кобленц и Майнц. Но Рейн казался грязным, опромышленным, уже и не поэтичным, даже около утёса Лорелеи (показали мне его). А до нынешней порчи, наверно, было картинно. Да главной красоты, многовековой угнеженности старых улочек и домов, – из проходящего поезда и не рассмотришь.

Как бывало в Москве: едва только встретимся с Беттой, Аля или я, идёт огневой обмен конспиративными соображениями, – а сейчас безпрепятственно бы обсуждать что угодно, а мысли никак не соберутся. Отойдя от сотрясения, его ощущаешь даже больше.

Уже известно было по пути, каким поездом меня везут, – и на станциях к вагону толпились кучки любопытных. Просили автографы на немецкое издание «Архипелага», я давал, то с вагонной площадки, то через окно, меня фотографировали, и всё в этой полосатой каторжанской рубашке, много таких снимков напечатано в Германии.

Середина февраля, а днём стало уже и жарко. После полудня достигли Базеля, проверка и на немецком вокзале, и на швейцарском. Пограничники меня уже ждали, приветствуют, тоже просят автограф. Теперь покатили по уютнейшей тесной Швейцарии, долинами между гор.

Вокзал в Цюрихе, не говорю – наш перрон, но и все другие перроны, и асфальтный влив с площади, и дальше площадь – всё было густо забито народом. Никакая полиция не могла оберечь, давка оказалась смертная, без преувеличения. Сжало нас в тисках, очень выделялись на защиту два высоченных швейцарца, издатели из «Шерца» («Архипелаг» на немецком), выглядели они прямо-таки самоотверженными, с риском для себя освобождали перед нами хоть сантиметры. Казалось: можем и не выйти целыми? По-крохотному, помалу, помалу, наконец долились до ожидающего автомобиля, меня как пробку туда втолкнули, затем я долго там сидел, окружённый извне доброжелательными и прямо восторженными, вопреки их характеру, швейцарцами, – пока собирали остальную нашу компанию, расселись, тогда поехали медленно, под всеобщее помахивание – и ещё сколько-то так на улицах. Цюрих с первого же моста, первых домов и трамваев выглядел очаровательно.

Поехали на квартиру к Хеебу. Он жил где-то в окраинной части города, в этажных домах новой постройки. Тотчас за нами корреспонденты обложили весь дом. Требовали, чтоб я вышел и сделал заявление. Не могу. Тогда – просто попозировать. Да уж позировать – и вовсе сверх сил, не вышел. (А в прессе накоплялась обида.)

Вскоре предупредили меня, что на квартиру Хееба приехал приветствовать меня штадтпрезидент Цюриха (то есть глава города) доктор Зигмунд Видмер. В гостиную вошёл он, высокий, интеллигентный, с мягким, но торжественно напряжённым лицом, я поднялся ему навстречу – а он, с большим усилием и ошибками, произнёс приветственную фразу – по-русски! Тут я ответил ему двумя-тремя фразами немецкими (оживлялись клетки старой мозговой памяти и связывались цепочками) – он просиял. Сели, дальше говорили через Бетту. Напряжённость ушла, он оказался действительно очень мягким и милым. Выражал самые радушные чувства, предлагал всяческую помощь в устройстве. Арендовать квартиру? А в самом деле: пробыть у Хееба день-два, а дальше? Что-то надо решать.

Но решать – я ничего не находился. Да катились на меня требования, вызовы, советы. Через какой-нибудь час уже звонил из Америки сенатор Хелмс, в трубку переводчик приглашал меня немедленно ехать из Цюриха в Соединённые Штаты, там меня бурно ждут. Ещё вскоре из Штатов же – Томас Уитни, переводивший «Архипелаг» на английский, знакомый мне пока лишь по имени. – Ещё звонок, низкий женский голос, по-русски, с малым акцентом: Валентина Голуб, мать её из Владивостока увёз отступающий чех в ; а Валентина с мужем-чехом бежали из Праги от советской оккупации – и теперь здесь, в Цюрихе. «Нас тут, чехов-эмигрантов, шесть тысяч, мы все вам поклоняемся, готовы для вас на всё, рассчитывайте на нас!» И предлагают любую бытовую помощь, и русский же язык. Я – тепло благодарен, да мы перед чехами за август кругом виноваты, и это – уже настоящие мне союзники. Уговариваюсь о встрече.

А вот ещё какая телеграмма из Мюнхена: «Все радиопередатчики радиостанции “Свобода” к вашим услугам, открыты для вас. Директор Ф. Рональдс». Во́ как! Говори на весь СССР сколько хочешь. Да наверно, и надо же! Да разве дадут хоть минуту сообразить?

Кажется, не в этот вечер, а в следующий, но уж доскажу тут. С низу лестницы, где стоит полицейский пост (а то бы все хлынули сюда, в квартиру), докладывают: рвётся ко мне, просит принять писатель Анатолий Кузнецов. Ах, тот самый Кузнецов, «Бабий Яр»[9], поразивший в  своим убегом на Запад (под предлогом изучать ленинское бытьё в Лондоне – ну, вот как я сейчас буду в Цюрихе?), но и тем же, что теперь стыдится фамилии Кузнецов (ибо по требованию советских властей он судился против своего западного самовольного издателя) и потому отныне все свои будущие романы будет подписывать «Анатоль» (а будущих, за пять лет, и не оказалось). Пропустили его. А времени, поговорить, – нету, накоротке, на ходу. Маленького роста, подвижный, очень искренний, и с отчаянием в голосе. Отчаянием, конечно, – как неудачно у него всё сложилось, но и с отчаянной опаской за меня, чтоб я не наделал ошибок, как он: мол, кессонная болезнь, переход из сильного давления в малое опасен тем, что разорвёт! надо – сперва не делать заявлений, надо оглядеться. (И прав же он!) Ах бедняга, и для этого летел из Лондона, вот на эти десять минут, предупредить меня, что́ я и сам знаю? Я прекрасно понимаю, как надо остерегаться, – не только не рвусь к прессе, я не знаю, в какой рукав голову спрятать от её безпощадной осады.

Так я и не вышел к репортёрам. Уже темно, спать бы? Жена Хееба даёт мне снотворное, всё равно не спится. Дохнуть бы воздуха. В полной темноте выхожу на балкон, подышать в тишине. Задняя сторона дома, 4-й этаж, – и вдруг зажигается сильный прожектор, на меня, уловили! сфотографировали! ещё который раз. Не дают дохнуть. Ухожу с балкона. Ещё какие-то таблетки.

В суматоху цюрихской вокзальной встречи угодил и Никита Струве – третья вершина Опорного Треугольника. А Цюрих, оказывается, подходящее место: тут и адвокат, сюда из Вены легко приехать Бетте – из Парижа, вот Никите. Отсюда легче распутывать наши дела, запутанные конспирацией. А ведь ждутся ещё и арьергардные бои за «невидимок», кого ГБ прижмёт.

Был отдалённый друг за Железным Занавесом – а вот проступает и вживе. Невысокого роста, в очках, не поражая наружностью, ни тем более одеждой, лишь бы удовлетворительна, это и на мой вкус. А – быстрый, проницательный взгляд, но не для того, чтобы произвести впечатление на собеседника, а себе самому в заметку и в соображение. С Никитой Алексеевичем оказалось всё так просто и взаимопонятно, как если б его не отделяла целая жизнь за границей: духом – он всё время жил в России, и особенно в её литературных, философских и богословских проявлениях на чужбине. В  он книгой «Христиане в СССР» вовремя оповестил Запад о хрущёвских гонениях на Церковь. Вместе с тем – широкий эрудит и в западной культуре. (Кончил Сорбонну, пробовал древние языки, арабский и их философию; остановился на русском языке, литературе.) Очень деликатен (не мешает ли это ему в издательской деятельности, там надо уметь быть суровым); как бы опасался проявить настойчивость, а всё высказывал в виде предположений (к этой его манере ещё надо привыкнуть, не пропускать его беглых замечаний). Ещё больше опасался впасть в пафос и при малом к тому повороте высмеивал сам себя.

И вот досталось ему после провала «Архипелага» тайком-тайком готовить взрыв первого тома, главный удар в моём бою с ГБ[10]. Пришлась публикация даже раньше, чем я надеялся, – ещё прежде русского Рождества и даже до Нового, , года; и, несмотря на каникулярную на Западе пору, – какой ураган звонков, запросов и требований обрушился на издательство ИМКА тут же.

Дел у нас с ним предстояло множество. Прежде всего – второй том «Архипелага», хотя и перестал он быть таким огненно-срочным, как нам виделось в Москве, уж я теперь не так торопил. А пора начинать и французский перевод «Телёнка» (плёнки ещё раньше прибыли тайным каналом). А ещё пора… Да все возможные публикации хотел бы я гнать скорей, скорей.

Дальше не помню, какая-то карусель дня два-три. Ездили с супругами Видмерами (фрау Элизабет оказалась сердечнейшая), с Беттой и со Струве в горы, посмотреть дом Видмеров, предлагаемый мне для уединённой работы. (Только тем оторвались от потока репортёрских машин, что штадтпрезидент своей властью устроил сразу позади нас трёхминутный запрет проезда.) Домик этот, в Штерненберге, на предгорном хребтике, очень мне понравился: вот уж поработаю!

Зачем-то нужна была мне большая лупа, наверно, наши вывезенные плёнки рассматривать. Заходим с Беттой в магазинчик, выбираю удобную лупу – продавец со страстью отказывается брать с меня деньги; препираемся, но так и пришлось взять подарком (и очень к ней потом привык). Посещаем внушительную адвокатскую контору Хееба на главной улице Цюриха Банхофштрассе, тут в штате и жена, и сын его Герберт, симпатичный умный молодой человек, и ещё какая-то девица, и множество каких-то папок, папок, не до этого мне теперь. Да мне и очки срочно нужны, по соседству заказываю очки.

Потом мы всей компанией должны где-то пообедать, и тут я их всех (кроме Бетты) поражаю, что в ресторан не хочу: истомляет меня эта чинная обстановка, размеренно-медленный (потеря времени!) культ поедания, смакования, за всю советскую жизнь, 55 лет, кажется, раза два только и был я в ресторане, по неотклонимости (да ведь и жил на обочинах жизни и постоянно без денег). Сейчас, да при всеобщем внимании, появиться в ресторане – мне со стыда сгореть. Хееб явно шокирован, но я прошу ехать в какую-нибудь простую столовую, да чтобы побыстрей. Хееб с Беттой советуются, не без труда находят, вне центра города, столовую при каком-то производстве. Рабочие и служащие густо сидят, видят меня, узнают, приветствуют, корреспондентов в этом месте почему-то не помню. Но по улицам они нас сопровождают и безцеремонно подсовывают к моему рту длинные свои микрофонные палки: записать, о чём я разговариваю со спутниками! Не только ни о чём секретном, но вообще ни о чём нельзя сказать, чтоб не разнесли тут же в эфир. Это вынести невозможно. Меня взрывает: «Да вы хуже гебистов!» Отношения мои с прессой всё портятся и портятся.

Но главное же! – ленинский дом посмотреть, Шпигельгассе. Какое скрещение, какая удача! почти не выбирая, попал я на жилу «Октября Шестнадцатого», на продолжение начатых ленинских глав! В первую же прогулку и идём с Беттой. (А зря: получилась необдуманная демонстрация, в газетах вывернули: пришёл поклониться дому Ленина!) Предвкушаю, сколько теперь смогу в Цюрихе собрать ленинских материалов.

Как раз в эту прогулку настиг меня на улице Фрэнк Крепо из Ассошиэйтед Пресс, тот милый благородный Крепо, который так помог мне в разгар встречного боя, утвердиться тогда на ногах, – и как же теперь отказать ему в интервью в благодарность? Дал небольшое [см. здесь]. (Небольшое-то небольшое, но что во мне горело – судьба архива, без которого я не мог двигаться, а какая у Али с ним уже удача – я не знал, и наивно придумал пригрозить Советам: не отпустят архив исторический – буду лепить им о современности.) Однако другие корреспонденты, бредущие за нами толпой, видели, как Крепо подошёл ко мне на улице, я обрадовался – и через несколько часов у него уже интервью. Кто-то, из зависти или оправдать свою неудачу, дал сообщение, что Крепо привёз мне из Москвы тайное письмо от жены (а ничего подобного). На следующий день читаем это во всех газетах. А для Крепо это – закладка, ему сейчас откажут в советской визе, корреспонденту запрещено такое! Он подавлен. Значит, что же делать? Значит, новое заявление прессе, к их толпе перед домом Хееба вышел и выражаю возмущение такой дезинформацией. А пусть-ка тот корреспондент да само агентство или газета извинятся.

Наивен же я был, что раскается корреспондент, агентство или газета! – хваткой, углядкой, догадкой они и соперничают, на том и стоят сколько стоят. Так, уже случай за случаем, эти первые дни на Западе, дни открытого сокосновения с кипящей западной медиа, – вызвали у меня неприятное изумление и отталкивание. Во мне поднялось густое неразборное чувство сопротивления этим дешёвым приёмам: грянула книга о гибели миллионов – а они какую мелкую травку выщипывают. Конечно, это было неблагодарно с моей стороны: вот такая западная медиа, как она есть, – она и построила мне мировой пьедестал и вызволила из гонений? Впрочем, не только она: бой-то вёл я сам. И хорошо знали гебисты, что если посадят меня, то тем более всё моё будет напечатано и им же хуже. Пресса же спасала меня и по инерции сенсации. И по той же инерции вот всё требовали и требовали заявлений и не понимали моего упорства.

Думали: молчу, пока семью не выпустили? Но уже уверен я был, что не посмеют не выпустить. Или – архивов не пропустят? Так и ясно было, что ни бумажки не пропустят, а всё зависит от находчивости Али и помощи наших доброжелательных иностранцев. Нет, не это. Сработал во мне защитный писательский инстинкт: раньше моего разума он осознал опасность выговориться тут в балаболку. Меня примчало на Запад на гребне такой размашистой волны, теперь тут можно изговориться, исповторяться, отбиться от дара писания. Конечно, политическая страсть мне врождена. И всё-таки она у меня – за литературой, после, ниже. И если б на нашей несчастной родине не было погублено столько общественно активных людей, так что физикам-математикам приходится браться за социологию, а поэтам за политическое ораторство, – я отныне и остался бы в пределах литературы.

А тут ещё столкнулся с западной медиа в её яростном расхвате: подслушивают, подсматривают, фотографируют каждый шаг. Да неужели же я, не угождавши Дракону на Востоке, – буду теперь угождать и притворяться перед этими на Западе? Окутываете меня славой? – да не нужна она мне! Не держался я ни одной недели за хрущёвскую «орбиту» – ни одной и за вашу не держусь. Слишком отвратными воспринимал я все эти ухватки. «Вы хуже гебистов!» – эти слова тотчас разнеслись по всему миру. Так с первых же дней я много сделал, чтоб испортить отношения с прессой. Сразу была заложена – и на многие годы вперёд – наша ссора.

А вторая – безоткладная атака, не дающая подумать и очнуться, – была от почты. Ещё я нигде не жил, ещё не решил, где жить, квартировал дней несколько у Хееба – уже привозил он ящиками телеграммы, письма со всего мира, тяжёлые книги (а к Бёллю катились само собой), – да на всех мировых языках, и безнадёжно было их хоть пересмотреть, перебрать пальцами, не то чтобы читать и отвечать. Да эти ящики – первые настойчиво требовали: куда ж их складывать? где я живу? Надо было скорей определить, где я живу.

У меня издавна была большая симпатия к Норвегии: северная снежная страна, много но́чи, печей, много дерева в быту и посуда щепенная, и (по Ибсену, по Григу) какое-то сходство быта и народного характера с русским. А ещё же недавно, в разгаре советской травли, они меня защищали и приглашали, где-то уже «стоял письменный стол» для меня, – у нас с Алей было предположено, что если высылка – то едем в Норвегию. (И Стига Фредриксона я тогда приглашал быть моим секретарём в предвидении именно скандинавской жизни.) Конечно – не в Осло, но в какую-нибудь глушь, рисовалось так: высокий обрывистый берег фиорда, на обрыве стоит дом – и оттуда вдаль вид вечно бегущего стального океана.

Так надо немедленно ехать смотреть Норвегию!

Моя поездка тотчас по высылке привлекла внимание и удивление. (Аля в Москве услышала по радио – не удивилась: поехал искать место.) На железнодорожных станциях Германии и Швеции узнавали меня через окно с перрона, на иных станциях успевали встретить делегации. По Копенгагену водили целый день радушно: уже на вокзале – пить пиво в полицейском участке, и малый их духовой оркестрик играл мне встречный марш; потом – по улицам, с председателем Союза датских писателей, осматривать достопримечательности, и всход на знаменитую Круглую башню. (Тут я увидел и церемонийный развод стражи в медвежьих шапках у королевского замка, о котором раньше только слышал в Бутырках рассказ Тимофеева-Ресовского.) Наконец – и в парламент, пустой зал, заседания не было. Дальше потащили меня в Союз писателей, на вручение какой-то здешней премии. Говорили все по-датски, не переводя, я сидел-отдыхал-кивал, а после церемонии какой-то из писателей подошёл ко мне вплотную и, наедине, впечатал выразительно на чистом русском: «Мы вас ненавидим! Таких, как вы, – душить надо», – Красный интернационал так сразу же мне о себе напомнил.

Вечером того дня мы с Пером Хегге, старым знакомцем по Москве, тогда всё ещё корреспондентом «Афтенпостен», поплыли на пароме (большом пароходе, со многими сотнями пассажиров, с буфетами, развлечениями и аттракционами для них) в Осло. Мне и побродить было невыносимо сквозь это шумное многолюдье, в каюте я лёг и пролежал ночь пластом. А утром, войдя уже в залив, на подходе к Осло, позвали меня в капитанскую рубку – посмотреть их технику слежения-вождения и полюбоваться видом. Уже в тёплой куртке, купленной с Беттой в Цюрихе, вышел я и на высокий нос, холодный был ветер, но прозрачно солнечный воздух, – и увидел внизу у пристани кучки людей с плакатами «God bless you», не сразу и догадался, что это – ко мне относится. Долго мы причаливали, сходила толпа – эти доброжелатели дожидались меня и светло встретили.

Шли по длиннейшей главной улице, Хегге сказал: «Знаете, кто это вот сейчас на тротуаре с вами поздоровался? Министр иностранных дел». Да, не в лимузине ехал в министерство, не в «чёрной волге», а пешком. (Вспомнил я опять же бутырский рассказ Тимофеева-Ресовского, что и норвежский король ходит пешком по Осло и без охраны.) Теперь и тут – в парламент, и тоже не день заседаний, но встретил меня парламентский президиум. Тут я объяснил в первый раз цель своего приезда, и председатель парламента, указав на свод законов, обещал их полную защиту, пока стоит Норвегия.

Но главный поиск мой был – фиорд, какой-нибудь фиорд для первого присмотра, и мы с Пером Хегге и норвежским художником Виктором Спарре, очень самобытным, поехали мимо главного норвежского озера Мьёсиншё с голубой водой, валунными берегами, а выше – чёрно-лесистыми горками; и дальше долинами реки Леген и Гудбрандской, углубляясь в норвежские горы, суровые, с причернью обнажённых отвесных скал, до фиолетовости тёмной синевой оснований и замёрзшими на высоте сине-зелёными водопадами. В доме художника Вейдеманна принимали нас с норвежско-русской радушностью, и открывалось нам «ты», так же естественное в норвежском языке, как в русском, и норвежский горец дарил мне свой кинжал в знак братства. И все зданья – дома и церкви, были рублены из брёвен, как у нас, а крыты иные – берестою, и только двери окованы фигурным железом. На заборах торчали снопики овса и проса для малых птиц, чтоб они не погибли зимою. Ехали мимо деревянных церквей – зданий ещё IX века, с языческими украшениями на крышах (крестил население тут – король Олаф Второй, топором, в начале XI века), перед входом в ограду – столб с железным замыкаемым ошейником для выставляемых грешников (не в одной проклинаемой России подобные меры применялись!); и оружейные хижины перед церковью, где вооружённые прихожане оставляли оружие. Суровость, зимность и прямота этой страны прилегали к самому сердцу. Верно я предчувствовал: такое где ещё сегодня найдёшь на изнеженном Западе? В этой обстановке – я мог бы жить.

(И по норвежскому телевидению, первому, по которому мне нельзя было не выступить, я сказал, нахожу теперь черновую запись: «Норвежцы сохранили долю спасительного душевного идеализма, которого всё меньше в современном мире, но который только один и даёт человечеству надежду на будущее». Может быть, целиком по Норвегии это и не так, но в ту поездку и в те встречи я так ощутил.)

И правда же: что значил и для Норвегии, и для всей нашей одряхлевшей цивилизации плот «Кон-Тики»![11] Весь нынешний благополучный мир всё дальше уходит от естественного человеческого бытия, сильнеет интеллектуально, но дряхлеет и телом и душой. Так, для решения проблемы, откуда мигрировали жители тихоокеанских островов, только и можно сидеть в удобстве с бумагами и обсуждать теории. А у Тура Хейердала хватило мужества утерянных нами размеров – отправиться доказать путь на примитивном плавучем средстве. И – доказал! И вот покоится «Кон-Тики» в особом музейном здании национальной гордостью Норвегии – и я с почтением рассматриваю его. В гараже музея он кажется большим – но какая же щепка в океане.

Так норвежцы мне по духу – наиблизкие в Европе?

Тут же меня везут и посмотреть какое-то продаваемое под Осло имение – помнится,  гектаров, по ним рассыпана избыточная дюжина живописных, под старину, и с древними очагами, домов – для кого это настроено? а в доме владелицы с вычурной обстановкой угощают шипучими напитками, покупайте имение за безделицу в 10 миллионов крон. Я, конечно, и близко не соблазнился, а может, и жаль: тогда бы на 8 месяцев раньше узнал бы от Хееба о моих вовсе не просторных денежных возможностях.

В Осло же наткнулись мы, что в одном кинотеатре как раз идёт фильм об Иване Денисовиче. Конечно, пошли. Фильм англо-норвежский, Ивана Денисовича играет Том Кортни[12]. И он, и постановщики приложили честно все старания, чтобы фильм был как можно верней подлиннику. Но что удаётся им передать – это только холод, холод и – условную – обречённость. А в остальном – и в быте, и в самом воздухе зэческой жизни – такая несхваченность, такая необоримая отдалённость, подменность. Журналисты спрашивали меня после сеанса, я – что ж? – похвалил. Участники фильма – не халтурили, старались от сердца. Но самому так стало ясно, что никем как нашими – с советским опытом – актёрами этого не поставить. Зинула мне эта непереходимая, после советских десятилетий, пропасть в жизненном опыте, мировосприятии. (Ещё не видел я тогда позорного фильма Форда «В круге первом»[13], равнодушно-рвачески запущенного в мир.) И – разве мне дождаться при жизни истинной постановки?

Гнались за мной корреспонденты уже и по Норвегии, так что когда мы ночевали в доме Вейдеманна (сам он был в отъезде), то под горой полицейский пост перегородил дорогу преследователям. И еле пропустил ко мне внезапно приехавшего из Москвы – Стига Фредриксона! Родной, рад я ему был как! Он – смущён: дала ему Аля записку ко мне, он спрятал в транзисторный приёмник, но гебисты догадались проверить и отобрали, и содержания утерянного он не знал. А главное: могли его теперь попереть из Москвы, лишить аккредитации. (К счастью, обошлось.)

Но – что у нас в доме там?? Тут я узнал: пока обыска не было, ничто не взято. Наружное наблюдение – круговое, прежнее, но через Стига и других дружественных корреспондентов (вот тебе и пресса! это – другая пресса) Аля разослала важную часть моего архива по надёжным местам. Нет и теперь уверенности, что с обыском ещё не придут. Но все близкие держатся хорошо, в квартиру к нам безбоязно приходят, Аля ведёт себя твёрдо, молодцом, главнокомандующим.

Теперь назад со Стигом все сведения и впечатления для Али я уж, конечно, не писал, передал устно.

А к фиорду мы с Хегге подъехали в Андальснесе, и оказался он – отлогобере́гий извилистый морской залив, а горы – отступя. Не виделся тот обрыв, на котором у самого океана ставить бы дом изгнанника. Был я на Западе уже больше недели, внутри меня менялось восприятие и понимание, но что-то требовалось, чтобы дозреть. Вот эта морская въёмистость низменного берега вдруг дояснила мне то, что зрело. Находясь в брюхе советского Дракона, мы много испытываем стеснений, но одного не ощущаем: внешней остроты его зубов. А вот норвежское побережье, изнутри Союза казавшееся мне какой-то скальной неприступностью, вдруг дало себя тут понять как уязвимая и желанная атлантическая береговая полоса Скандинавии, вдоль неё недаром всё шныряют советские подводные лодки, – полоса, которую, если война, Советы будут атаковать в первые же часы, чтобы нависнуть над Англией. Почти нельзя было выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край.

Дело в том, что я никогда не разделял всеобщего заблуждения, страха перед атомной войной. Как во времена Второй Мировой все с трепетом ждали химической войны, а она не разразилась, так я уже двадцать лет уверен, что Третья Мировая – не будет атомной. При ещё не готовой надёжной защите от летящих ракет (у Советов она куда дальше продвинута пока) лидеры благополучной, наслаждённой своим благополучием Америки, проигрывающие войну во Вьетнаме своему обществу, никогда не решатся на самоубийство страны – на первый атомный удар, хотя б Советы напали на Европу. А для Советского Союза первый атомный удар и тем более не нужен: они и так заливают красным карту мира, отхватывают в год по две страны, – им повалить сухопутьем, танками по североевропейской равнине да вот прихватить десантами и норвежское побережье, как не упустил Гитлер. (Оттого-то СССР охотно взял обязательство не нанести атомного удара первым, он и не нанесёт.)

Так, ступя на берег первого фиорда, я понял, что в Норвегии мне не жить. Дракон не выбрасывает из пасти дважды.

А ещё за норвежские дни я задумался: на каком же языке будут учиться наши дети? Кто понимает норвежский в мире? А печатаешь что-нибудь в скандинавской прессе – в мире едва-едва замечают или вовсе нет.

Возвращался в Швейцарию – опять поездами, через Южную Швецию, паромом (теперь другим, для перевозки поездов), Данию, Германию, чтобы больше повидать Европу из окна. (Парому знаменательно пересек путь советский корабль, и, при близком виде советского флага, так странно было ощутить свою отдельность от СССР. С того же парома, в предвечерних сумерках, силился я разглядеть поподробней гамлетовский Эльсинор.) Ехал – и перебирал, перебирал мысленно страны. Ещё как будто много оставалось их не под коммунизмом, а как будто и не найдёшь, где же приткнуться: та – слишком южная, та – безпорядочная, та – по духу чужа. Ещё одна, кажется, оставалась в мире страна, мне подходящая, – Канада, говорят – сходная с Россией. Но текли недели, ждалась семья, откладывать с выбором было некогда.

Да Цюрих – подарок какой для ленинских глав. Да и нет уже времени ездить выбирать, – ладно, пусть пока Швейцария.

И остался я в крупном городе – как не любил, не предполагал жить. Хотя правильно выбирать главное место жительства сразу и окончательно – в те первые западные месяцы никак было не до выбора его. Слишком много наваливалось, тяготело или ждалось.

А Зигмунд Видмер времени не терял. Тотчас по моему возврату предложил арендовать в университетской части города, в «профессорском» квартале, половину дома. Поехал я, посмотрел. Скученные друг ко другу соседние дома, да в Цюрихе везде же так, а есть маленький, на две сотки, зеленотравный дворик, и место сравнительно тихое, по изгибу улицы Штапферштрассе, и движение небольшое (прицепилось спереди это «ш», а «Тапферштрассе» была бы – «Храбрая улица» или «Неустрашимая»). Предлагаемые мне полдома, по вертикали, – подвал хозяйственный, но и с просторной низкой комнатой, можно детям зимой играть; на первом этаже гостиная и столовая с кухней, на втором – три спальни (разместимся всемером?), и ещё мансарда скошенно-потолочная, из двух комнатёнок, – вот тут и писать можно. Ещё и чердачок поверх крутой лесенки.

Не успел я поблагодарить и согласиться – на следующий же день городская управа привезла в аренду кой-какую мебель (можно потом вернуть, а понравится – купить). Но и ещё не успела эта первая мебель стать неуверенными ножками в разных комнатах, как лучшую и просторнейшую из них, прямо по ковровому полу, стали заваливать ворохи привозимых из конторы Хееба телеграмм, писем, пакетов, брошюр, книг: те хотели меня поздравить с приездом, те – пригласить в гости, другие – убедить что-то немедленно читать, третьи – что-то немедленно делать, заявлять или с ними встречаться. Знал я уже по взрыву после «Ивана Денисовича», как в таком всплеске перемешиваются и порывистая сердечность, и звонкая пустота, и цепкий расчёт. (А враждебные письма – поразительно: и здесь были анонимные, ну казалось бы – чего им бояться?) Знал, что нет безнадёжнее и пустее направления деятельности, как сейчас бы заняться разборкой и классификацией этого растущего холма: на многие месяцы он охотно обещал съесть все мои усилия, а начни отвечать – только удвоится, а не стань отвечать никому – перейдёт в сердитость.

Сладок будешь – расклюют, горек будешь – расплюют.

Я предпочитал второй путь. (Ещё ж были письма на скольких языках – на всех главных и вплоть до латышского, венгерского; представляли люди, что у меня сразу же по приезде и контора работает?)

Тут взялась мне помогать энергичная фрау Голуб. На сортировку писем дала двух студентов-чехов, они приходили после занятий. Что-то с посудой мне придумала; раз принесла готовую куриную лапшу, другой раз – суп с отварной говядиной (такую точно ел в последний раз году в , в конце НЭПа, никогда с тех пор и глазами не видел). Показала близкие магазины, где что покупать без потери времени. Очень выручила. Стал я и хозяйничать.

Дом запирался, а калитка сорвана, пока нараспашку. Ну, не сразу же узнают, где я, ничего? Как бы не так: в первые же сутки какой-то корреспондент выследил моё новое место, тихо отснял его с разных сторон – и фотографии в газету, с оповещением: Солженицын поселился на Штапферштрассе, Ах, будь ты неладен, теперь кто хочешь вали ко мне в гости. И действительно, в распахнутую калитку стали идти, и шли, цюрихские или приезжие, кто только надумал меня посетить. (Приходили и типы весьма сомнительные, мутные, по их поведению и речам.)

Пока я ездил в Норвегию – а события своим чередом. В американском Сенате сенатор Хелмс выступил с предложением дать мне почётное гражданство США, как в своё время дали Лафайету и Черчиллю, только им двоим [см. здесь]. Теперь со специальным нарочным он прислал мне письмо с приглашением ехать в Штаты [см. здесь]. Ещё в моём доме не было путём мебели, не включена потолочная проводка после ремонта, на полах груды неразобранных писем и бандеролей, никакой утвари, – и на единственной крохотной пишущей русской машинке, какая в Цюрихе нашлась, я выстукивал ему ответ [см. здесь] – политически совсем не расчётливый, но в моём уверенном сопротивлении: не дать себя на Западе замотать. Политическому деятелю мой в этом письме отказный аргумент кажется неправдоподобным, измышленной отговоркой: в моём сенсационно выигрышном положении – не рваться в гущу публичных приветствий, а «с усердием и вниманием сосредоточиться»? Но я именно так и ощущаю: если я сейчас замотаюсь и перестану писать – то приобретенная свобода потеряет для меня смысл.

Из лавины писем выловили, дали мне приглашение и от Джорджа Мини, от американских профсоюзов [см. здесь]. Потребительница всего нового и сенсационного, Америка ждала немедленно видеть меня у себя, и такая поездка в те недели была бы сплошной триумфальный пролёт и, конечно, почётное гражданство, – но я должен бы ехать тотчас, пока в зените, нарасхват, этот миг был неповторимый, общественная Америка – страна момента (как отчасти весь общественный Запад). (И Советы так и ждали, что я поеду, и в оборону мобилизовали десяток писателей и всё АПН, гнали целую книжку против меня на английском, «В круге последнем»[14], полтораста страниц, и в мае советское посольство её рассылало, раздавало по Вашингтону[15].)

Но я по духу – оседлый человек, не кочевник. Вот приехал, на новом месте столько забот – и что ж? всё кинуть и опять ехать? А в Америке – что? новые бурные встречи, и уже не отмолчишься перед ТВ и газетами, аудиториями, – и молоть всё одно и то же? в балаболку превращаться?

Вели меня совсем другие заботы.

Первая – спасётся ли мой архив? Эти, уже почти за 40 лет, с моего студенческого времени, мысли, соображения, выписки, подхваченные из чьих-то рассказов эпизоды революции, на отдельных листиках буквочками в маковые зёрна (легче прятать)?; а последние годы и концентрированный «Дневник романа», мой собеседник в ежедневной работе? и сама рукопись ещё не оконченного «Октября», тем более – не спасённого публикацией, как уже спасён «Август»? и ещё, вразброс по Узлам[16], написанные отдельные главы?

Вторая, очень тревожная, мысль: а вообще – сумею ли я на Западе писать? Известно мнение, что вне родины многие теряют способность писать. Не случится ли это со мной? (Некоторые западные голоса так уже и предсказывали, что меня ждёт на Западе духовная смерть.)

И ещё: сохранится ли благополучен арьергард – оставшиеся в СССР наши друзья и «невидимки»? Если б сейчас поехать в Америку – осиротить наши тылы в СССР: уже нет постоянного адреса, телефона, «левой» почты, да сюда в Цюрих может кто и связной приедет, с известием, вот Стиг. (Он и приезжал вскоре.)

В Союзе я держался до последнего момента так, как требовала борьба. На Западе я не ослабел – но не мог заставить себя подчиняться политическому разуму. Если я оказался действительно в свободном мире, то я и хотел быть свободным: ото всех домоганий прессы, и ото всех пригласителей, и ото всех общественных шагов. Все мои отказы были – литературная самозащита, та же самая – интуитивная, неосмысленная, прагматически рассматривая – конечно ошибочная, та самая, которая после «Ивана Денисовича» не пустила меня поехать в президиум Союза писателей получать московскую квартиру. Самозащита: только б не дать себя закружить, а продолжать бы в тишине работать, не дать загаснуть огню писания. Не дать себя раздёргать, но остаться собою. А международная моя слава казалась мне немереной – но теперь не очень-то и нужной.

И я выстукивал очередной отказ[см. здесь].

В одурашенном состоянии я лунатично бродил по пустому полудому и пытался сообразить, что мне первей и неотложней всего делать. Да не важней ли было ещё один долг выполнить? – перед моей высылкой мы с Шафаревичем надумали выступить с совместным заявлением в защиту генерала Григоренко[17]. Но так и не успели. А составить был должен я, и появиться теперь оно должно в Москве, раз две подписи. В неустроенной комнате я и писал это первое своё на Западе произведение[18]. По «левой» почте послал его в Москву Шафаревичу. Там оно и появилось.

На каждом шагу возникали и хозяйственные задачи, но не мог же я и совсем отказаться от разборки почты, просто ходить по этим пластам.

А – чего только не писали! Какой-то старый эмигрант Криворотов прислал мне «Открытое письмо», большую статью (она была потом напечатана[19]), обличая, что все мои писания – ложь, я только обманываю русский народ, ибо не открываю, что все беды в России от евреев, и ничего этого не показал в «Августе», ни в первом, вышедшем, томе «Архипелага». Пока не поздно – чтоб я исправился, иначе буду безпощадно разоблачён. (Позже были возмущения в эмигрантской прессе, как я «посмел не ответить» Криворотову.) И в других письмах были нарёки, что я – любимец мирового сионизма и продался ему. А ещё живой Борис Солоневич (брат Ивана) рассылал по эмигрантам памфлет против меня, что я – явный агент КГБ и нарочно выпущен за границу для разложения эмиграции.

А Митя Панин из Парижа слал мне строжайшие наставления, что пора мне включаться в настоящую антикоммунистическую борьбу. Вот сейчас в Лозанне съедется группа непримиримых антикоммунистов из нескольких смежных стран, и Панин там будет, – и чтоб я там был и подписался под их манифестом. (Боже, вот образец, как от долгого одиночества мысли – срываются люди по касательной.)

Тут, почти одновременно, проявились ко мне – Зарубежная Церковь и Московская Патриархия. От первой, вместе со священником соседнего с нами подвального храма о. Александром Каргоном (замечательный старик, мы потом у него и молились), приехали архиепископ Антоний Женевский (как я позже оценил, прямой, принципиальный, достойный иерарх) и весьма тёмный архимандрит монастыря в Иерусалиме Граббе-младший, тоже Антоний, – очень он мне не понравился, неприятен, и сильно политизирован. (Через несколько лет обвинён в злоупотреблениях.) А общий разговор: ждут же от меня реальной помощи, примыкания и содействия Зарубежной Церкви (о какой другой – и речи нет).

В тех же днях приходит ко мне священник от Московской Патриархии (сын покойного писателя Родионова), он тоже рядом живёт, – и просит, чтоб я согласился на встречу у него дома с митрополитом Антонием Сурожским из Лондона (известным ярким проповедником, которого, по Би-би-си, знает вся страна). Соглашаюсь. И через несколько дней эта тайная встреча состаивается. Митрополит не слишком здоров. Немного постарше меня. Врач по профессии, он избрал монашество, сперва – тайным путём, в лоне Московской Патриархии. Теперь в ней же служит, и ещё ему долго служить. Спрашивает совета об общей линии поведения. Сдержанный, углублённый, взгляд с по́сверком. Но что я могу ему посоветовать? только жестокое решение: громко и открыто оповещать мир, как подавляют Церковь в СССР. Он отшатывается: это же – разрыв с Патриархией и уже невозможность влиять с нынешней кафедры. (А ведь он – экзарх Патриарха Московского в Западной Европе.) А мне, ещё в размахе противоборства, не видно: как же иначе сильней послужить русскому православию?

Нет, в состоянии взбаламученности, перепутанности, многонерешённости – всё никак не пробьёшься к ясному сознанию. Что-то я делаю не то, а чего-то самого срочного не делаю. Но не могу уловить.

А в храм к отцу Александру[20] я пошёл раз, пошёл два – был прямо схвачен за душу. Обыкновенный жилой дом. Спускаешься в подвал – все оконца только с одной стороны, близ потолка, и выходят прямо к колёсам грохочущего транспорта. А здесь, в подвале на сто человек, – пришло и молится человек десять, щемящий островок разорванной в клочья России, и почтенный священник, под 80 лет, в череде молений грудно придыхает и со страданием, едва не стоном произносит: «О еже избавити люди Твоя от горького мучительства безбожныя власти!» Мало помню в России церквей, где бы так проникновенно молилось, как в этом подвале как бы катакомбной церкви, тем удивительней, что снаружи, сверху, грохотал чужой самоуверенный город. Да никогда за всю жизнь я такого не слышал, в СССР это же не могло бы прозвучать.

Раз в несколько дней звоню Але в Москву. Связь каждый раз дают, не мешают. Но много ли поговоришь? Вот обо всём, написанном выше, ведь почти ничего и нельзя. И Аля – занятая спасением архива, архива! – ведь ничего же не может мне о том процедить. Только, голос измученный: «Не торопи меня с приездом. Очень много хозяйственных хлопот». (Понимаю: других, посерьёзней. А ещё не осознал, что, ко всему, изматывают её полной ОВИРовской процедурой[21] для семьи – все бумажки, справки, печати, как если б они просились в добровольную эмиграцию, – хоть этим досадить.) Тут ещё у младшего сынка Стёпушки воспаление лёгких, надо переждать его болезнь.

Я – устраиваюсь в доме понемножку. Поехал с Голубами в крупный мебельный магазин, купил к приезду семьи сколько-то мебели, в том числе основательной норвежской, светло-древесной, хоть так внести Норвегию.

Супруги Голубы «и сколько угодно ещё чехов» готовы мне во всём помогать, они во всём мои радетели, объяснители и проводники по городу. (Хотя муж – неприятный, видно, что злой.) Нужен зубной врач, говорящий по-русски? Есть у них, повезли. А уж терапевт – так и первоклассный. – Юноша-чех переставляет мой телефон из комнаты в комнату, без нагляду. – Вот кто-то хочет мне подарить горный домик у Фирвальдштетского озера – везут меня туда чехи, пустая поездка. (Место на горе – изумительное, а мотив подарка выясняется не сразу: если б я взял этот домик – даритель надеялся, что власть кантона проведёт ко мне наверх автомобильную дорогу, и как раз мимо другого дома самих дарителей.) – Да не откажитесь встретиться с нашими чехами, сколько в нашу квартиру вместится! Я согласился охотно. Устроили такую встречу на квартире у Голубов. Набралось чешских новоэмигрантов человек сорок, видно, как много достойных людей, – и какая тёплая обстановка взаимного полного понимания (с европейцами западными до такого добираться – семь вёрст до небес, и всё лесом). И какая это радость: собраться единомышленникам и разговаривать безвозбранно свободно. – Да не откажитесь посетить нашу чешскую картинную галерею! Поехал. Хорошая художница, трогательные посетители. – Да дайте же нам право переводить «Архипелаг» на чешский, мы будем забрасывать к нашим в Прагу! Дал. (Наперевели – и плохо, неумеючи, и растянули года на два, и перебили другому, культурному, чешскому эмигрантскому издательству.) Так же просили и «Прусские ночи»[22] переводить – некоему поэту Ржезачу. Но не повидал я того Ржезача, как он настойчиво ни добивался.

Даже тысячеосторожные, стооглядчивые, прошнурованные лагерным опытом – все мы где-нибудь да уязвимы. Ещё возбуждённому высылкой, сбитому, взмученному, не охватывая навалившегося мира – как не прошибиться? Да будь это русские – я бы с оглядкой, порасспросил: а какой эмиграции? да при каких обстоятельствах? да откуда? – но чехи! но обманутые нами, но в землю нами втоптанные братья! Чувство постоянной вины перед ними затмило осторожность. (Спустя два месяца, с весны, я стал живать в Штерненберге, в горах у Видмеров, чувствовал себя там в беззвестности, в безопасности ночного одиночества, – а Голубы туда дорожку отлично знали. Позже стали к нам приходить предупреждения прямо из Чехословакии: что Голубы – агенты, он был прежде заметный чешский дипломат, она – чуть не 20 лет работала в чешской госбезопасности. Стали и мы замечать странности, повышенное любопытство, необъяснимую, избыточную осведомлённость. Наконец и терпеливая швейцарская полиция прямо нас предупредила не доверять им. Но до этого ещё долго было – а пока, особенно до приезда моей семьи, супруги Голубы были первые мои помощники.)

Хотя знал же я, что в чужой обстановке всякий новичок совершает одни ошибки, – но и не мог, попав на издательскую свободу, никак её не осуществлять – так напирала мука невысказанности! С ненужной торопливостью я стал двигать один проект за другим. Издал пластинку «Прусские ночи» (через Голуба, конечно). Тут же начал переговоры (через Голуба, снова) о съёмке фильма «Знают истину танки», привезли ко мне чешского эмигрантского режиссёра Войтека Ясного, много времени мы с ним потратили, и совсем зря. А ведь у меня сценарий был[23] – из главных намеченных ударов, я торопил его ещё из Москвы. А вот оказался здесь и сам – а запустить в дело не могу.

Но ещё же – самое главное: «Письмо вождям Советского Союза»[24]. Ведь оно так и застряло в парижском печатании в январе, последние поправки остались при аресте на моём письменном столе в Козицком переулке (но Аля уже сумела вот дослать их Никите Струве), – так надо ж скорей и «Письмом» громыхнуть! Я всё ещё не сознавал отчётливо, как «Письмо» моё будет на Западе ложно истолковано, не понято, вызовет оттолкновение от меня. Я только внутренне знал, что сделанный мною шаг правилен, необходимо это сказать и не дать вождям уклониться знать о таком пути.

Высший смысл моего «Письма» был – избежать уничтожающего революционного исхода («массовые кровавые революции всегда губительны для народов, среди которых они происходят», – писал я). Искать какое-то компромиссное решение с верхами, ибо дело не в лицах, а в системе, – устранить её. Так и написал им: «Смена нынешнего руководства (всей пирамиды) на других персон могла бы вызвать лишь новую уничтожающую борьбу и наверняка очень сомнительный выигрыш в качестве руководства». (Ибо, думал: почему надо ждать, что при внезапной замене этих – придут ангелы, или хотя бы честные, работящие или хотя бы с заботой о маленьких людях? да после летней порчи и выжигания нашего народа всплывёт наверх мразь, наглецы и уголовники.)

Конечно, не было никакой сильной позиции для такого разговора, и в моём письме была прореха аргументации: на самом деле коммунистическая идеология оправдала себя как великолепное оружие для завоевания мира, и призыв к вождям отказаться от идеологии не был реальным расчётом, но всплеском отчаяния. Я только напоминал им, насколько же сплошь ошибся марксизм в своих предсказаниях: экономическая теория примитивна, не оценивает в производстве веса интеллекта, ни организации; и «пролетариат» на Западе не только не нищает, а нам бы свой так накормить и одеть; и европейские страны совсем не на колониях держались, а без них ещё лучше расцвели; а социалисты получают власть и без вооружённого восстания, как раз развитие промышленности и не ведёт к переворотам, это удел отсталых; и социалистические государства нисколько не отмирают; да и войны ведут не менее ретиво, чем капиталистические. А китайскую угрозу я вздувал сильней, чем она на самом деле уже тогда возросла, – но страх этот в стране жил, а о будущем – не загадывай тем более.

Я не мог построить «Письма» сильней, потому что силы этой не было за нами в жизни. Но я искал каждый поворот довода, чтобы протронуть, пробрать дремучее сознание наших неблагословенных вождей. «Лишь бы отказалась ваша партия от невыполнимых и ненужных нам задач мирового господства»; «достало бы нам наших сил, ума и сердца на устройство нашего собственного дома, где уж нам заниматься всею планетой»; «потребности внутреннего развития несравненно важней для нас как для народа, чем потребности внешнего расширения силы», «внешнего расширения, от которого надо отказаться». (Ох, да способны ли они до этого доразуметь?) «Вся мировая история показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб». (А – что им до духовного ущерба?) «Цели великой империи и нравственное здоровье народа несовместимы. И мы не смеем изобретать интернациональных задач и платить по ним, пока наш народ в таком нравственном разорении и пока мы считаем себя его сыновьями». (Да нешто они – «сыновья»? они – «Отцы»…)

И в развитие этого, в отчаянной попытке пронять их безчувственную толстокожесть: да хватит с нас заботы – как спасти наш народ, излечить свои раны. «Неужели вы так не уверены в себе? У вас остаётся вся неколебимая власть, отдельная сильная, замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, – но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему – для вас и колебания не должно быть!» Но нет, – сердцем они уже не принадлежали… Просто мне страстно хотелось убедить – даже не нынешних вождей, но тех, кто придёт им на смену завтра.

И призыв мой к Северо-Востоку был – лишь как бы душевным остоянием перед невзгодами и разрывами, которые неизбежно ждут нас, как мне виделось. Мы ещё «обильно богаты неосвоенною землёй»; а «высшее богатство народов сейчас составляет земля» – простор для расселения, биосфера, почва, недра, – а мы-то довели свою деревню до полного упадка. Не то чтоб я хотел свести страну до РСФСР и компенсировать нас на неосвоенных пространствах севера Европейской России и Сибири, – но я предвидел, что многие республики, если не все, будут отваливаться от нас неизбежно, – и не держать же их силой! «Не может быть и речи о насильственном удержании в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации». Нужна программа, чтоб этот процесс прошёл безболезненно, хуже будет, если доведём до потери Северного Кавказа или южнорусских причерноморских областей.

И о многом, о многом ещё написал, ведь такое пишется раз в жизни. Об упадке школы, семьи, о непосильном женском физическом труде; о безсмыслице для них же самих преследовать религию: «с помощью бездельников травить своих самых добросовестных работников, чуждых обману и воровству, – и страдать потом от всеобщего обмана и воровства»; да для верующих уж не прошу льгот, «а только: честно – не подавлять». И вообще: «допустите к честному соревнованию – не за власть! за истину! – все идеологические и все нравственные течения». И о том написал, что более всего невыносима «навязываемая повседневная идеологическая ложь», и пусть их брехуны-пропагандисты, если они воистину идейные, пусть агитируют за марксизм-ленинизм в нерабочее время, и не на казённой зарплате. И о том, что «нынешняя централизация всех видов духовной жизни – уродство, духовное убийство». Без 60–80 городов – «самостоятельных культурных центров… – нет России как страны, лишь какой-то безгласный придаток» к столицам.

По логике моей жизни в Союзе – это «Письмо» было неизбежно, и вот годы проходят – я ни на миг с тех пор не пожалел, что послал его правительству; даже в дни провала «Архипелага». Для спасения страны – переходный авторитарный период, это верно. У меня же дымилось перед глазами крушение России в , безумная попытка перевести её к демократии одним прыжком; и наступил мгновенный хаос. «А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе, могла ещё только снизиться». Ясно, что выручить нас может только плавный, по виражам, спуск к демократии с ледяной скалы тирании через авторитарный строй. «Невыносима не сама авторитарность… невыносимы произвол и беззаконие»; «авторитарный строй совсем не означает, что законы не нужны или что они бумажны, что они не должны отражать понятия и волю населения». Как этого всего не понять? С каким безумием наши радикалы предлагали прыгнуть с кручи в долину? Их жажда «мгновенной» демократии была порыв кабинетных, столичных людей, не знающих свойств народной жизни.

А другого момента для «Письма», оказывается, и быть не могло, чуть позже – и навсегда бы упущено: выслан. И даже если б я в тот момент осознавал (но не осознавал), как это аукнется на Западе, – я всё равно послал бы «Письмо». Моё поведение определялось судьбой России, ничем другим. Надо думать, как воз невылазный вытаскивать.

Однако осенние месяцы шли. «Письмо», конечно, в ЦК заглохло. (Да и станут ли его читать?) Готовился ко взрыву «Архипелаг». Очень предполагая в том взрыве погибнуть, хотел я опубликовать и свою последнюю эту программу вместе с ещё последней – «Жить не по лжи»[25]. Я видел только соотношение нашего народа и нашего правительства, а Запад был – лишь отдалённым местом моих печатаний, Запада я не ощущал кончиками нервов. Я никак не ощущал, что поворот от меня ведущей западной общественности даже уже начался два года назад: от Письма Патриарху[26] – за пристальное внимание к православию, от «Августа» – за моё осуждение революционеров и либералов, за моё одобрение военной службы (в Штатах это пришлось на вьетнамское время!); не говоря уже, что и художественно их раздражало то, что я отношусь к изображаемому с сильным соучастием. На Западе же теперь литературное произведение оценивают тем выше, чем автор отрешённее, холодней, больше отходит от действительности, преображая её в игру и туманные построения. И вот, сперва нарушив законы принятой художественной благообразности, я теперь «Письмом вождям» нарушал и пристойность политическую. Под влиянием критики А. А. Угримова («Невидимки»[27]) я впервые увидел «Письмо» глазами Запада и ещё до высылки подправил в выражениях, особенно для Запада разительных: ведь это было не личное письмо, а без ответа оставшаяся программа имела право усовершенствоваться. Но исправленья мои были мелкие, всё главное осталось и не могло измениться. И теперь на Западе я, так же не вдумавшись, не понимая, какой шаг делаю, – гнал, торопил издание на русском, английском, французском. 3 марта «Письмо» впервые появилось в «Санди таймс» (без потерянного в «Имке», я не знал о том, важного авторского вступления к «Письму», без чего оно не полностью понятно, исказилось)[28].

А для Запада теперь это выглядело так: от лютого советского правительства они защищали меня как демократического и социалистического героя (мне же приписали взгляды Шулубина о «нравственном социализме», – потому что очень хотелось так понимать[29]). Спасли меня – а я, оказывается, нисколько не социалист, и предлагаю авторитарность, и тому драконскому правительству какие-то переговоры, и даже уже с давностью полгода. Так я – не единомыслящий Западу, а то и противник? Кого ж они спасали?

И после близких недавних восторгов – полилась на меня уже и брань западной прессы, крутой же поворот за три недели! Да если бы хоть прочли внимательно! – из отзывов и брани сразу выскаливалось, что эти газетчики и не удосужились прочесть подряд. Тут впервые поразила меня, а потом проявилась постоянным свойством – недобросовестность. Не резче ли всех хлестала «Нью-Йорк таймс», отказавшаяся моё «Письмо» печатать? Но, прослышав от Майкла Скэммела, что внесены какие-то поправки, добыла у простодушного Струве именно список поправок и напечатала не само письмо, а только поправки, раздувая скандал. Газета теперь обзывала меня реакционером, шовинистом, – тут и я онедоумел, и можно онедоуметь: в чём же шовинист? Предлагаю Советам прекратить всякую агрессию, убрать отовсюду свои оккупационные войска – кому ж это плохо? пишу же: «цели империи и нравственное здоровье народа несовместимы», – нет, шовинист![30]

Да больше всего их ранило, что я оказался не страстный поклонник Запада, «не демократ»! А я-то демократ – попоследовательней и нью-йоркской интеллектуальной элиты, и наших диссидентов: под демократией я понимаю реальное народное самоуправление снизу доверху, а они – правление образованного класса.

Замешательство и враждебное отношение к «Письму», возникшее в Соединённых Штатах, отразилось во втором письме сенатора Хелмса, приоткрывавшего и свою внутреннюю подавленную американскую (южную) боль [см. здесь]. Отвечая ему, я разъяснил свою позицию шире [см. здесь].

И тотчас, в поддержку этому возникшему в Штатах враждебному мне кручению, – громко и поспешно добавил свой голос Сахаров.

Чего я никак-никак не ожидал – это внезапного враждебного отголоска от Сахарова. И потому, что мы с ним никогда ещё публично не спорили. И потому, что за несколько дней перед тем он приходил в Москве к моей отъезжающей семье (долгий вечер сидели с друзьями на кухне, и песни пели, Андрей Дмитриевич подпевал), – и ни звуком же, ни бровью не предупредил меня через жену, что на днях будет отвечать. Конечно, не обязан, – но я-то свою критику его взглядов («На возврате дыхания и сознания», ) передал ему из рук в руки, тихо, и пятый год не печатаю, никому не показываю[31]. И в той критике своей, после детального чтения, я бережно подхватывал, отмечал и поддерживал каждый убедительный довод Сахарова, каждое его доброе движение. И что ж он сейчас не мог передать свой ответ и мне, с Алей? Если опасался послать письменный текст – то хоть что-то устное? и хотя бы с каким-то дружественным словом?

Нет, на второй день как семья моя выехала, он – вчуже громыхнул на весь мир ответом, – да с какой поспешностью! как ещё не передавались самиздатские статьи: они обычно плыли ручной передачей, а тут – по телефону из Москвы в Нью-Йорк, к соратнику Чалидзе, 20 страниц по телефону! – какая же острая спешка, почти истерика, на Андрея Дмитриевича слишком не похоже, знать, так горячо его склоняли, торопили – поспешить ударить! Только сторонним влиянием и могу объяснить. И гебисты злорадно не прерывали этой долгой телефонной диктовки, как прерывают часто и мелочь.

Но – ещё обиднее: так спешил Сахаров, что даже «Письма» моего, видно, не прочёл хорошо? или только по радио слышал, и вот – по слуховой памяти? – приписал «Письму», чего там вовсе не было. Например, такое: «стремление отгородить нашу страну… от торговли, от того, что называется обменом людьми и идеями», «замедление научных исследований, международных научных связей», замедление же и «новых систем земледелия», «отдать освободившиеся ресурсы государства» энтузиастам национально-религиозной идеи и «создать им возможность высоких личных доходов от хозяйственной деятельности». Наконец, «мечта Солженицына о возможности обойтись… почти что ручным трудом». Да побойтесь Бога, Андрей Дмитриевич, да ведь ничего этого в моём «Письме» нет, откуда вы взяли? Научная некорректность – это ж не ваша черта!

Я – не ожидал.

Но, если вдуматься, ожидать надо было. Общественное движение в СССР по мере всё более энергичного своего проявления не могло долго сумятиться без проступа ясных линий. Неизбежно было выделиться основным направлениям и произойти расслоению. И направленья эти, можно было и предвидеть, возникнут примерно те же, какие погибли при крахе старой России, по крайней мере главные секторы: социалистический, либеральный и национальный. Социалистический (братья Медведевы, спаянные с группой старых большевиков и с какими-то влиятельными лицами наверху) представлял наиболее организованное направление, очевидно, уже давно тяготился своим смешением и мнимой общностью с остальным Демдвижем (хотя и тот не порицал советского режима) – и первый поспешил с разрывом и нападательным действием: в ноябре , едва только стихла громоздкая барабанная правительственная атака на Сахарова, – Рой Медведев напал на Сахарова как бы в спину[32]. Это многих тогда поразило. А вот теперь, едва кончилась правительственная расправа со мной, – Сахаров, определившийся вождь либерального направления, атаковал в спину меня.

А мировой резонанс в тот момент был обезпечен. Сама атака шла в неравных условиях, да, но парадоксальным образом: я не мог из-за границы – туда, где Сахаров оставался во власти врагов, – отвечать полновесно и остро. Именно моя свобода при его несвободе связывала мне руки.

Но откуда такая тревожная поспешность этого отклика, его напряжённость? Кажется, я не предлагал «вождям» ничего немедленного. Я усовещивал их – впредь на большое время; а немедленно, вот сейчас – всех разгоняло, давило, секло коммунистическое правительство. Однако, покидая неотложные опасности и заботы, Сахаров сел за некраткий ответ мне.

Сама статья Сахарова[33] в большей своей части (но не до конца) выдержана в характерном для него спокойном теоретическом тоне. Во взглядах она почти неизменённо повторяет его «Размышления о прогрессе»[34], хотя тому минуло уже 6 лет. Сахаров так и писал: прежние общественные выступления «в основном по-прежнему представляются мне правильными». Снова тот же «рационалистический подход к общественным и природным явлениям», и так же ему «само разделение идей на западные и русские непонятно». (А ведь это – не физика, не геометрия, это – гуманитарность, и как же, не чуя этого разделения, нам высказываться по общественным проблемам? В гуманитарной-то области идеи во многом определяются именно средой своего рождения, традицией и менталитетом именно этого народа.) И тот же, во всей статье, планетарный образ мышления, не умельчённый до рассматривания национальной жизни: «нет ни одной важной ключевой проблемы, которая имеет решение в национальном масштабе», всё решит «научное и демократическое общемировое регулирование» (и перечисляет глобальные проблемы цивилизации, совсем опуская дух, культуру и собственно человеческую многомерную жизнь).

В отличие от «Размышлений» на этот раз Сахаров определённо и категорично осуждает марксизм. Однако: «Солженицын излишне переоценивает роль идеологии». По мнению Сахарова, «современное руководство страны» не идеологией ведо́мо, а «сохранением своей власти и основных черт строя» (какого же строя, если не марксо-ленинского? и каким же инструментом, если не Идеологией? и если б не Идеология, с чего б они так испугались, придушили свою же, косыгинскую, неглупую экономическую реформу  года?). Но странно: хотя моё «Письмо» было направлено именно к вождям, с призывом именно вождям отказаться от Идеологии, – у меня и намёка нет, чтоб за эту идеологию держалось советское общество или народные массы, – Сахаров с непонятной рассеянностью не замечает этого, и трижды в своей статье, с усилием, в открытую дверь, спорит: «если говорить именно о современном состоянии общества (курсив мой. – А. С.), то для него характерна идеологическая индифферентность», «не надо переоценивать роль идеологического фактора в сегодняшней жизни советского общества», «Солженицын, как я считаю, переоценивает роль идеологического фактора в современном советском обществе». Странное оспаривание мимо предмета спора (тоже от торопливости прочтения?) – а ведь здесь ось сахаровского ответа. И проскальзывает всё же старая оговорка: «казарменный социализм» – будто кто-либо, когда-либо видел другой, будто Маркс вёл к какому-то «нестеснённому» социализму? И ещё характерна фраза: «…роль марксизма как якобы “западного” и антирелигиозного учения». Якобы антирелигиозного? якобы умершего? Ах, Андрей Дмитриевич, да живуча эта Идеология – и ещё как! ещё сколько будут держаться за неё – именно за казарменное «равенство», казарменную «справедливость», чтобы только не взгрузить на себя бремя свободы.

И уже не первый, не первый раз касается Сахаров русской темы в форме заёмно-распространённой: «в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам». (Как бы при таком презрении держалось бы национальное государство?) Никак, А. Д., нельзя не сверяться с историками – С. Соловьёвым, С. Платоновым. И тогда узнаем, что на всём протяжении от Ивана IV до Алексея и Фёдора Россия тянулась получать с Запада знания и мастеров с их умением (и почётно содержала приехавших) – а отсекали им путь Ганза, Ливония, Польша да и прямое вмешательство Римского Престола: опасались все они усиления России. А с чего бы Петру понадобилось в Европу «прорубать окно»? Оно было снаружи заколочено.

Выражает Сахаров и мнение, что «призыв к патриотизму – это уж совсем из арсенала официозной пропаганды». И вообще, спрашивает он: «где эта здоровая русская линия развития?» – да не было б её, как бы мы  лет прожили? уже и ничего здорового не видит Сахаров в своём отечестве? И особенно изумился, что я выделил подкоммунистические страдания и жертвы русского и украинского народов, – не видит он таких превосходящих жертв.

Дождалась Россия своего чуда – Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания! Однако если подумать, то и этого надо было ожидать, подсказывалось и это предшествующей русской историей: в национально-нравственном развитии России русский либерализм всегда видел для себя (и вполне ошибочно) самую мрачную опасность. А с социалистическим крылом (да даже и с отпочковавшимися коммунистами) они были всё-таки родственники, через отцов Просвещения.

И опять у Сахарова всё та же наивная вера, что именно свобода эмиграции приведёт к демократизации страны; и только демократия может выработать «народный характер, способный к разумному существованию» (о да, несомненно! но если понимать демократию как устойчивое, действующее народное самоуправление, а не как цветные флаги с избирательными лозунгами и потом самодовольную говорильню отделившихся в парламент и хорошо оплачиваемых людей); демократический путь (разумеется, просто по западному образцу) – «единственный благоприятный для любой страны» (вот это и есть схема). И безстрастно диктует Сахаров нашему отечеству программу «демократических сдвигов под экономическим и политическим давлением извне». (Давление извне! – американских финансистов? – на кого надежда!) А по центральному моему предложению в «Письме» – медленному, постепенному переходу к демократии через авторитарность, Сахаров опять возражает мимо меня: «…я не вижу, почему в нашей стране это [установление демократии] не возможно в принципе», – так и я же не спорю с принципом, только говорю, как опасно делать это рывком.

Конечно, тон выступления Сахарова был неоскорбителен. Но к концу статьи он резко сменил его. И он был первым, кто назвал мои предложения «потенциально опасными», «ошибки Солженицына могут стать опасными». А если не прямо они, то «параллели с предложениями Солженицына… должны настораживать». И если ещё не я сам прямо опасен, то неизбежно опасными проявятся какие-то мои последователи – и к этой-то неотложной опасности было так торопливо его письмо. Перекрывая мягкость лично ко мне, не упустил он вставить набатную фразу, и сильно не свою: «Идеологи всегда были мягче идущих за ними практических политиков». Запасливая фраза, практически политическая, да почти ведь в точности взята со страниц Маркса-Энгельса.

И эти-то сахаровские предупреждения, при начале капитулянтского детанта, пришлись Западу очень ко времени и очень были им подхвачены. По сути, только вот эти предостережения западная пресса вознесла и повторяла из статьи в статью, само «Письмо» почти не обсуждая. «Захватывающий дух диалог двух русских!» – пророчила она, несомненно ожидая, что дискуссия потечёт и дальше.

И мне – очень хотелось ответить немедленно, конечно. Как и Сахарова, меня тоже смутило многое у него. Но скромный, малый, щадящий ответ – лишь смягчить самые выпирающие ошибки оппонента – был бы не в рост поднятым проблемам. Вопросы – все очень принципиальные, а мы с единомышленниками уже год как готовили в СССР широкий по охвату самиздатский сборник статей «Из-под глыб», да высылка моя сорвала общую работу, теперь сборник откладывался с месяца на месяц, как-то надо было кончать его сношениями через железнозанавесную границу, нелегко. Так обгонять ли «Из-под глыб» – с его взвешенными глубокими формулировками – поспешной газетной полемикой, которая всегда обречена быть поверхностной? Скрепя сердце пришлось от немедленного публичного ответа Сахарову отказаться. (И напрасно.)

И когда 3 мая журнал «Тайм» брал у меня интервью и прямо вызывал на ответ Сахарову – я ответил глухо, уклончиво[35]. И тоже зря: в западном сознании осталось, что Сахаров меня победно подшиб, как говорится, «один – ноль». Спустя полгода, в конце , уже после «Из-под глыб», мой мягкий ответ Сахарову в «Континенте»[36] – вовсе не был замечен: эмигрантский русский журнал не тянет против американской ведущей газеты, да уже многих западных газет. (Ещё годами спустя меня спрашивали, отчего же я никогда не ответил на сахаровскую критику?)

Да хоть бы я ответил и в «Нью-Йорк таймс»? – тогда искрились надежды разрядки: с коммунизмом можно договориться, и надо, да он вовсе уже и не коммунизм! – как раз по Сахарову. Из статьи его получалось, что мой счёт коммунизму – необоснован, опоздан, я – не объективный свидетель того, что делается в СССР. Ядро моего «Письма» и моё сомнение в абсолютном и безусловном благе Прогресса он изобразил как тягу к реставрации старины. С тех-то пор, вот с этой сахаровской статьи, с постоянными ссылками на неё, и пошло перетёком по Западу, что Солженицын – антидемократ и ретроград.

______________

Но это я зашёл вперёд. А публикация «Письма вождям» произошла 3 марта – и семьи моей ещё не было, и Аля по телефону настойчиво откладывала переезд (какие-то срывы? с архивом не ладится? – я мог лишь гадать). А у меня была только сильно неустроенная, полупустая трёхэтажная квартира, да ещё с неделю не починенная, не запертая калитка – и сам же Цюрих.

Цюрих – очень нравился мне. Какой-то и крепкий, и вместе с тем изящный город, особенно в нижней части, у реки и озера. Сколько прелести в готических зданиях, сколько накопленной человеческой отделки в улицах (иногда таких кривых и узких). Много трамваев; изгибами спускались они к приречной части города с нашего университетского холма, от мощных зданий университета. (А из прошлого знаю: столько российских революционеров тут учились, получали дипломы в передышках между своими разрушительными рывками на родину.)

Мне и усилий не надо было делать над собой: я уже весь переключился на ленинскую тему. Где б я ни брёл по Цюриху, ленинская тень так и висела надо мной. Сознательный поиск я начал с тех библиотек, где Ленин больше всего занимался: Церингерплац и Центральштелле (по многовековой устойчивости швейцарской жизни они, собственно, и не изменились). Во второй работал эмигрант-чех Мирослав Тучек, весьма социалистического направления, но мне сочувственно помогал. От него я получил и недавнюю книгу Вилли Гаучи, где было собрано всё о пребывании Ленина в Цюрихе, страниц немецкого[37]; получил домой, в подарок от автора, тут же и навалился. И, совершенно неожиданно! – знакомство с Фрицем Платтеном-младшим, трезвым сыном своего упоённого отца, того Платтена, который оформлял и прикрывал возврат Ленина через Германию в Россию, понёс его на своих крылах. Сын – уже не защищал отца, а объективно выяснял все скрытые обстоятельства того возврата. Дружески мы с ним сошлись (с удивлением я обнаруживал, как быстро восстанавливается мой немецкий). Бродил я и специально по ленинским местам, где он заседал в трактирчиках, как ликвидированный теперь «Кегель-клуб»[38], и сколько раз проходил по Шпигельгассе, где Ленин квартировал, и по Бельвю к озеру. А другие цюрихские впечатления наваливались на меня мимоходом, случайно, – но затем, с опозданием и в несколько месяцев, я догадывался, что это же прямо идёт в ленинские главы – как ярчайшая картина масленичного карнавала, или могила Бюхнера на Цюрихберге, или богатая всадница на прогулке там же.

Цюрихберг – лесистая овальная гора над Цюрихом, разумеется тщательно сохраняемая в чистоте, и тоже не первый век, место, куда Ленин с Крупской не раз забирались растянуться на траве, – начиналась своим подъёмом совсем близ моего дома, двести метров пройти до фуникулёра – милого открытого трамвайчика, круто-круто его втаскивал канат наверх, когда противоположный вагончик спускался. (Такое это было занятное зрелище, что я положил себе: вот приедут наши, повезу Ермошку показывать, ведь ему четвёртый год, он уже изрядно смышлён, вот удивится-то! Но поразительная жизнь: и приехали, и прожили там два года – так и не нашёл я момента в кружной жизни, свозил всех ребятишек кто-то вместо меня, может быть, фрау Видмер, жена штадтпрезидента, мы очень с ними обоими сдружились: Зигмунд своими духовными свойствами и политическим пониманием стоял много выше сегодняшнего среднего западного человека, а фрау Элизабет была тепла, сердечно добра, проста, и привязалась к нашим ребятишкам, брала их то на озеро, то в зоопарк, то ещё куда, свои дети у неё уже были близки к женитьбе.) Квартира-то наша была сильно достигаема шумам близких улиц, особенно от нынешнего завывания санитарных автобусов, тут рядом кантональный госпиталь, – а поднимешься на Цюрихберг, минуешь последние дачи богачей – дальше такой лесной покой, и совсем мало гуляющих в будний день, я там отдышивался, раздумывал, закипали планы литературные, публицистические. (Не забуду встречи с пожилым швейцарцем, он тоже шёл один. Это было вскоре после моего приезда. Он изумился, повернул ко мне, обеими руками взял меня под локти, смотрел на меня с любовью, смотрел, и слёзы у него полились, сперва и говорить не мог. Надо знать сдержанных, жёстко замкнутых швейцарцев, чтоб удивиться: и что повернул без повода, и за руки взял, и плакал.)

Наконец день прилёта наших прозначился: 29 марта. Солнечный, тёплый день, конечно и Хееб со мной. Опять было большое скопление прессы на аэродроме. К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два поленца, Аля – корзину с шестимесячным Стёпкой. (Тогдашняя фотография стала из моих любимых.) В волнении за внуков шла Катя, Алина мать. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенное не тут, пойдёт иначе. А на Шереметьевском аэродроме гебисты долго держали их багаж: фотографировали все третьестепенные бумажки и, как потом оказалось, размагнитили и все наши аудиоплёнки, сколько интересных записей накопилось у нас.

Покатили на Штапферштрассе, кортеж за нами, там толпа фотографов вывалила. Наша калитка уже запиралась – они, человек тридцать, кинулись в открытую калитку наших милых соседей, молодой пары Гиги и Беаты Штехелин (их дома не было), и, ближе к нашему низкому заборчику зверски теснясь и отталкивая друг друга, вмиг истоптали большую, излелеянную хозяевами цветочную клумбу. И это – европейцы? (Навредили б так русские, все бы: «Во! во! русские только так и могут».) Я кричал им, пытаясь очнуть. Безполезно. И – не отступил никто с клумбы, так и уничтожили её. Я изумлялся, до чего они надоедны, они изумлялись, до чего я горд. Они требовали, чтобы вся семья теперь вышла позировать на балкон. Ну невозможно! – измученных малышей мы спешили укладывать, да на аэродроме уж нащёлкали без числа. Так и ещё, ещё утверживалась моя ссора с западной прессой – и надолго вперёд.

Зато в одном самолёте с нашими прилетел из Москвы корреспондент Ассошиэйтед пресс Роджер Леддингтон. Аля тут же объяснила мне, что он – из самых самоотверженных спасателей архива, много унёс в карманах. Как же было избежать дать ему хоть маленькое интервью? А вопрос всё тот же: посещу ли я Соединённые Штаты? Америка продолжает ждать.

Между тем – приглашали меня и две подкомиссии американской Палаты представителей, дать им показания. Взамен себя слал я им подробное письмо с ответом[39] – что́ я не полагаю разрядкой международной напряжённости: угодливые умолчания; сакраментальную веру в устные обещания правителей, никогда их не выполнявших; односторонние уступки; позднюю перетолковку договоров; заключение ничем не гарантированных перемирий; равнодушие к зверствам противной стороны. А под разрядкой истинной понимаю «такое несомненно контролируемое обезоруживание всех средств насилия и войны… которое делало бы каждый этап разрядки практически необратимым».

Ещё и сенатор Мондейл (будущий вице-президент) добивался приехать ко мне в Цюрих – но не мог я всего вместить, уклонился.

А тут пришло письмо известного сенатора Джексона, сильно запоздавшее в пути (не по почте, он перемудрил с оказией) [см. здесь]. И опять – приглашение, и опять – благодарю и отказываюсь [см. здесь].

А тем временем всё притекали же и копились тысячи писем не столь известных людей, отвечать на них – да даже читать их – не было никаких сил. А на Западе привыкли, чтобы каждое учреждение и каждое лицо отвечало на каждое письмо: держи какую хочешь большую контору, пусть отвечают за тебя секретари – но отвечайте. Уже на меня обижались многие и в Швейцарии. Супруги Видмеры посоветовали мне отозваться через Швейцарское телеграфное агентство. Так я и сделал [см. здесь].

Тут – не хватало ответа, который уже выспрашивали у меня швейцарские корреспонденты, который хотели слышать и все тут: по каким именно причинам я избрал Швейцарию для своего жительства? И неловко было бы объяснить, как это получилось само собой. А говорить, что я давно пишу Ленина в Цюрихе, – преждевременно. И изо всех аргументов оставалось – традиционное сочувственное представление в России о Швейцарии да поразительная история, рассказанная Герценом в «Былом и думах» о силе той демократии, где община сильней президента.

Приезд детей поднимает сразу много вопросов. Митю – надо устроить в школу. Кстати, школа совсем рядом, на Штапферштрассе, – и школьники, видя из окон, как донимают нас корреспонденты, уже провели манифестацию с плакатами: «Оставьте Солженицына в покое!» Иду, подаю заявление. (Вослед начинают мне течь бумаги с методическими указаниями, советами.) Митя по уровню оказывается выше, чем школа ожидала, быстро схватывает и язык, ему становится легко, через два месяца его переводят на класс старше, в 6-й, но и тут он, по своему динамичному характеру, зорко использует либеральные щели в школьном распорядке, меня вызывают объясняться к учителю.

А малыши? Ведь они круглосуточно требуют Алю, им всё тут непривычно, смена резка́ (Ермоша, хныча: «Мама! а я – московский мальчик или цюрихный?»); вот старшие растеребили пух из подушки по всему полу, младший плачет. Да у матери опережающая тревога: как детям в океане чужих языков не упустить свой, русский? ежедневно помногу читает им, целый чемодан привезла детских книг. Так Аля – полностью отдастся малышам, уже не будет сил для нашей работы, для ответов на дёргающий мир? А домовое устройство? оно неперечислимо: неизвестный мир, неизвестные в нём предметы, неизвестные цены и нет языка! К счастью, приходит помощь в виде пожилой эмигрантки, живущей в Цюрихе, Ксении Фрис, она наставляет Алю во всех бытовых препонах и находит – чудо какое! – в сердце Швейцарии одинокую, простонародную, с самобытным русским языком русскую бабушку, закинутую судьбой сюда из Маньчжурии, когда, после  года, наша тамошняя (сибирская) эмиграция бежала от пришедших китайских красных. И эта «баба Катя», Екатерина Павловна Бахарева, в своей суровости проникается сердечной теплотой к нашим малышам, как если б вся её одинокая жизнь и была предназначением дождаться вот этих крошек и холить их, и обучать простейшим навыкам жизни. А была бы нянька – иностранка? (и все шансы были за то).

Правда, жила она далеко за городом, у нас бывала только до полудня, но и то какая выручка. Остальное время малыши были с бабушкой и мамой. А продукты покупать? Тут уже Митя выручал, округу быстро освоив. На женщинах наших – всё хозяйство, да если б только! Ведь если самим сейчас не вы́читать набор выходящего второго тома «Архипелага» (а через несколько месяцев и «Телёнка»), то книги выйдут с изрядными опечатками: у «Имки» нет средств держать корректора. Да не только Катя, уже и Митя много помогает: он бойко читает с подлинника вслух, со всеми запятыми, Аля правит по вёрстке. И вот – всё это вместе, перевари.

А малыши нуждаются не только в уходе, но и в зорком глазе. Ведь всего лишь год назад присылали нам гебисты угрожающие письма, стилизованные под угрозы уголовников, что расправятся с детьми, и почему бы это была шутка? В числе доблестей чекистов Дзержинский не перечислял шутливости. Однако, живя у Ростроповича в запретной зоне Барвихи, я на лыжах гонял часами по лесу – и знал, что никто меня не посмеет тронуть: ляжет, несомненно, на них. А здесь, за границей, уже из полиции двух стран предупредили меня, что у международных террористов – я на списке, да мне и так было ясно, Советы же и обучали и снабжали их. И теперь при любом похищении ребёнка – ГБ и вовсе руки умоет: это – не наша страна, разбирайтесь сами. Пока беда не случилась – все скажут: пустые страхи, паранойя. А если случится (в XX ли веке не берут заложников?) – тогда только «ах! ах!». Правда, прогулки детей в город – или с фрау Видмер, или с дружной русской эмигрантской семьёй Банкулов, живущих под Цюрихом (нам посчастливилось познакомиться с ними через храм о. Александра Каргона), – прогулки начинаются не сразу, но и наш крохотный дворик, где дети всё время и мы устроили им разные забавы-горки, игровую площадку, – дворик-то просматривается с трёх сторон, и решётчатый заборчик всего по грудь, его перескочить ничего не стоит.

И перескакивали несколько раз. Какой-то фанатичный молодой человек сел на ступеньках нашего дома и объявил, что – никуда не уйдёт, что я – Иисус Христос, а он отныне будет проповедовать вместе со мной. И просидел на крыльце чуть не сутки, ни на чьи уговоры не поддаваясь, пока позвали полицейских, не пошёл и с ними, и они его мягко и бережно («права человека»!) вынесли на руках и отвезли подалее. – А то взяли нас в осаду несколько молодчиков, довольно бандитского вида, привезли и на руках держали, носили какое-то несчастное уродливое существо, взрослого карлика, сына из богатейшей латиноамериканской семьи: он желал встречи со мной, чтобы начать совместно писать книгу! – То, по недосмотру, были у нас не заперты и калитка и дверь – тотчас ворвалась в дом какая-то наглая советская баба и, не скрывая враждебности, развязно нам выговаривала. – То другая женщина, тоже с русским языком, настойчиво вызывала к калитке, не хотела бросить письмо просто в почтовый ящик; взяли – рукописное письмо, от кого же? от скандально знаменитого – авантюриста? проходимца? – Виктора Луи. Он, простой советский человек, лежит в цюрихском госпитале, размышляет о смысле жизни; считает, что неприятности между нами теперь уже позади, – и что же? – раскаивается, как разыгрывал мою слепую тётю? как закладывал мою голову под советский топор? – о нет, пишет о своих собственных лагерных страданиях в прошлом, и чтоб я очистил его от обвинений, что он продал «Раковый корпус» на Запад; а теперь он не против бы встретиться со мной после выписки из госпиталя! – А сколькие приезжали и стояли за заборчиком по грудь (всё в том же отворённом дворике соседа Гиги), и настойчиво звали меня. Среди них и очень, видать, искренние люди – и, явно же, подозрительные провокаторы, какие-то подставные фальшивые лица со смутными историями.

А ещё же приезжали посетители, заранее списавшиеся со мной, которых я приглашал беседовать в дом. Тут был и казачий вождь В. Глазков (я не сразу разобрался, что он – сепаратист-казакиец: «Казакия» – отдельная от России страна). То, по созвучию, немецкий филолог Вольфганг Казак, сидевший в СССР в лагерях военнопленных, с тех пор вовлекшийся и в русский язык, затем и в русскую литературу. То – неугомонная Патриция Блейк, из ведущих американских журналисток, три года назад швырнувшая в мир, к нашему ужасу, подслушанную ею тайну, что есть такой «Архипелаг ГУЛаг» и уже переводится на английский! Теперь она желала писать мою биографию. – И американские слависты. И та самая графиня Олсуфьева из Рима, о которой когда-то на Поварской сладко повествовали мне в Союзе писателей, – а теперь она приехала доказывать мне отзывами итальянских профессоров, что её за три месяца сделанный итальянский перевод «Архипелага» – превосходного качества. (А оказался – совсем плох.) – И приезжали тщеславные эмигрантские пары, чтобы только отметиться, что были у меня. А бывали – и самые славные старики, и с важными свидетельствами о прошлом, и надо бы плотно заняться ими, да нет времени.

Приезжал В. В. Орехов, редактор многолетнего (с x годов) белогвардейского «Часового» (безсменная вахта, пока не дождёмся падения большевиков). В его письмах перед тем странные какие-то встречались намёки на нашу с ним никогда не бывшую переписку. Уж я думал – не тронулся ли он немного? Нисколько, приехал, уже за 70, с ясной головой и несклонимым духом, участник Гражданской войны, капитан русской императорской армии. И показал мне 2–3 письма моих! Моим, безусловно, почерком, замечательно подделанные, и с моими выражениями (из других реальных писем), да не ленились лишний раз Бога призвать, и с большой буквы, – а никогда мною не писанные! Подивился я работе кагебистского отдела. А плели они эту переписку с  года. Сперва я будто запрашивал у Орехова материалы по Первой Мировой войне, и он мне слал их – куда же? а в Москву, на указанный адрес, заказными письмами с обратными уведомлениями – и уведомления возвращались к нему аккуратно, с «моей» подписью. Изумление? Да столько ли чекисты дурили! Затем, видимо для правдоподобности, «я» предложил ему сменить адрес – писать через Прагу, через какого-то профессора Несвадбу. Тот подтверждал получение писем Орехова. А в конце , когда уже завертели полную «конспирацию», передали Орехову приглашение «от меня» встретиться нам в Праге, уже не для исторических материалов, а для выработки общего понимания и тактики. И Орехов абсолютно верил и лишь чуть-чуть почему-то не поехал – да тут меня выслали. Так – не состоялась ещё одна готовимая на меня петля: Орехова бы там схватили – и вот уже доказанная моя связь с белогвардейским заговором. Это был у ГБ, очевидно, запасной против меня вариант (да ещё один ли?).

Тут как раз брал интервью «Тайм», я дал им и эту публикацию, факсимиле «моего» почерка, поймал КГБ на подделке [см. здесь]. И урок: не надо такие случаи пропускать: эта публикация ещё сослужит защитную службу в будущем. Урок: что борьба с ГБ никогда не утихает, пока оно растёт на Земле чумною коростой, – и никогда нельзя позволить себе сложить руки.

Да ещё ж было одно место в Цюрихе – импозантная контора Хееба. Посещал я её раз-два в неделю, с деловитостью подшивали какие-то бумаги фрау Хееб, пожилая хрупкая дама, и юная секретарша, а неизменно важный Хееб в своём кабинете сидел за огромным письменным столом, тут и толстые своды швейцарских законов, – да и мне предлагал немало бумаг на главных языках Европы, а то и побочных, я сидел потел, но все они были как-то не к делу: пустейшие поздравления, пустейшие приглашения, куда я ни за что не поеду, просьбы, просьбы о встрече, приёме, – да я и облегчён был, что всё пустое, не надо ещё на это время тратить. (И само собой – книги, книги в подарок, есть и вовсе лишние, куда их? только на наш чердак.) А если деньги мне нужны? – Хееб выписывал чек, он ведь распоряжался всем. И так не приходило мне даже в голову, что когда-то надо сесть, расспросить о делах – каких там ещё?

А вот и дело: говорит Хееб, надо мне ехать для судебного свидетельства. С чего это? Оказывается: лондонский издатель Флегон, – тот самый, испортивший когда-то своим пиратским изданием «Круг» по-русски, хороший друг Виктора Луи, – теперь так же пиратски издал первый том «Архипелага», ИМКА-Пресс судится с ним, но раз я теперь на Западе – требуется и моё присоединение. Боже, как не хочется, как не до этого душе, только и рвущейся – начать бы писать. Но надо так надо, в чужой монастырь со своим уставом не лезь. Едем, в цюрихский английский консулат. Ещё надо изрядно потолкаться на Западе, чтобы получить отвращение к судам! И я еду как в тумане. Какой-то чин садится со мной беседовать – теперь, конечно, по-английски, и давай перестраивай мозговые извилины с немецкого, Боже, как мучительно. Но, с другой стороны: если не пресечь Флегона – значит признать, что у меня нет авторских прав на «Архипелаг». Ну, кой-как моё мнение изложено, издания Флегона я не разрешал и протестую, теперь – приноси присягу на Библии. Приношу. (Стоило бы из-за чего другого! И безбожник Флегон в Лондоне тоже охотно присягает.)

Проходит недели две – получаю из Лондона телеграмму от Флегона, что он такого-то числа явится для вручения мне судебного иска. Я и внимания не придал. Но в назначенный день – тёплый весенний день, появляется на Штапферштрассе некий подвижный человечек в чёрной шляпе и в чёрном же плаще-накидке, демонстративно длинном и с широким запа́хом, как ходили в Англии прошлого века, может быть, стряпчие, напоминает большую летучую мышь. На каменном столбике нашей калитки что-то наклеивает, возвращается на другую сторону улицы и стоит там. Выбежал Митя, вернулся, сообщает мне, что это, на английском языке, крупноразмерными, увеличенными буквами, вызов меня в Высший Суд Великобритании, и с какой-то важной печатью. Первое наше движение – пусть Митя сорвёт прочь, да и всё. Но какой-то инстинкт почему-то подсказал мне – не срывать, чёрт с ним, пусть висит. Прохожие останавливались, смотрели, удивлялись, шли дальше. Так и провисел до темноты. А Флегон-то, оказалось, все эти часы дежурил с фотоаппаратом – сфотографировать, как мы срываем, это и будет документально означать, что я – принял повестку в английский суд и теперь подпадаю под него. (Потом я узнал, что иски эти не разрешено посылать по почте, а только лично вручать. Но всё равно, английские газеты уже печатали: издатель «Архипелага» подал на своего автора – стало быть, недобросовестного – в суд. Подарок для ГБ. В каком-то скороспелом дерьме хотели меня измазать.)

Нет, решительно не хватало нам с Алей времени для простого раздумья.

И в один из чудесных апрельских дней повёз я её фуникулёром этим самым на Цюрихберг, уселись мы в лесу на скамье, с видом на Цюрих далеко внизу, и стали отходить.

Не специально искали главную мысль или деловое решение, а просто отходили. Да к тому же – по-православному Страстная неделя шла, мы уже хаживали и в наш подвальный храмик, настроение очищенное.

Посидели часок – и поняли. Ведь была ж у меня уже года три назад идея, на том я тогда завещание построил (которое Бёлль заверял): 4/5 ото всех моих гонораров отдать на общественные нужды, только пятую часть оставить для семьи. А в январе, вот только что, в разгар травли, я объявил публично, что гонорары «Архипелага» все отдаю в пользу зэков. Доход от «Архипелага» не считаю своим – он принадлежит самой России, а раньше всех – политзэкам, нашему брату. Так вот – и пора, не откладывать! Помощь нужна не когда-то там – но как можно быстрей. Жёнам зэков – собирать передачи и ехать на свидания сейчас, дети зэков и старики-родители недоедают сейчас. А тем более, что у нас подготовка обсужена: прошлым летом в Тарусе встречался я с Аликом Гинзбургом и обговаривали мы с ним, как бы нам, вытягивая мою «нобелевскую» из-за границы, наладить денежную помощь в СССР политзэкам и их семьям, дать им возможность выжить. (Да преследования в СССР и сверх арестов густились: у кого обыск, кого с работы уволили, так тоже без заработка.) И Алик брал на себя всё распределение, имея к тому и жар сердца, и виртуозные конспиративные способности, и великолепный организаторский талант. И уже о деталях сговаривались. И тогда упиралось только: как же переводить деньги с Запада. (Лишь кой-кому из «невидимок» мы тогда исхитрились.) Так вот, теперь, когда мы здесь, – неужели не найдём способа? Уже нам объяснили здешние знающие, что лучше всего устроить фонд, ему отначала и передать жертвуемые деньги.

В это двухчасовое сидение, в прозрачной ранней весенности, мы с Алей всё и решили. Называться будет: Русский Общественный Фонд, отдадим ему все мировые гонорары с «Архипелага», это, наверно, и сложится под те 4/5, а то и больше. Сперва – помощь зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело, позже, может быть, и ещё какие-то восстановительные в России работы. Всё, начинаем действовать, утверждать Фонд![40] Через Хееба, разумеется, он тут всё понимает. А дальше – будем изобретать, каким же образом средства посылать.

И Бог споспешествовал нам: вот познакомились с семьёй Банкулов. Виктор Сергеевич оказался в высшей степени рассудительным, деловым и душевно-надёжным человеком. Его первого мы посвятили в наш план, он принял большое участие, много верного советовал, затем стал и членом Правления Фонда. А уж всю конспирацию взяла на себя Аля, скрепляя звенья Невидимок, – эта цепь нисколько не устарела, она ещё как нам пригодится!

А сложилось так, что почти в ту же неделю досталось нам с Алей – и просто на ходу, с какой-то внезапной ясностью, ещё одно крупное жизненное решение принять.

Здесь – не дадут мне работать. Здесь – скрещенье всех европейских путей. Поток посетителей. Чтобы писать – приходится уезжать в горы, и без семьи. Искать в Швейцарии – глушь и переехать всем туда? А есть ли такая? (Спустя время Аля и ездила вместе с Банкулами на плоскогорье Юру, искать там подходящее. Ничего не нашли.) А тогда – уезжать в другую страну? А – куда?

Странно. Встретила меня немецкая Швейцария изумительно, гордилась таким приобретением. И весь образцовый порядок этой страны как будто так соответствовал моей методической, организованной натуре. Я искренне эту страну одобрял, всё преотлично. К тому же, когда-то у́ченный в детстве немецкий язык, пригожавшийся редко, для чтения книг, вдруг теперь счастливо прорвался во мне – и я оказался способен объясняться не только на бытовые темы, но даже и на отвлечённые, хотя за полчаса уставал. Очень мне это помогло в швейцарские годы. Так десятилетиями лежащий в нас груз вдруг оказывается небезполезен, как бы мудро задуман для какого-то этапа жизни, не пропадает заложенный в детстве труд.

А сердцу – не было покойно. Цюрих – исключительно красивый город. А идёшь по нему, сердцу – нехорошо, тоскливо. Да это – и не к Цюриху относилось: скорей, это было общее неприятие западного преизобилия и безпечности. Но – и нависание СССР над плечами.

А приехала Аля – и так же в короткие недели переняла то внешнее ощущение драконовых зубов, которое я испытал в Норвегии. Странно, что, живя в Союзе, мы никогда так не ощущали его нависающую силу, как сразу почувствовали здесь. И вот, в какой-то миг ясности, на мансарде только освояемой цюрихской квартиры, я высказал, и жена как будто приняла: что, ох, не удержимся мы здесь; как уже волны и волны наших эмигрантов – не потянемся ли через океан? (И – продолжали осваивать квартиру, вертикальную от подвала до чердака. Женщине – трудней эти вечные переезды. Аля ещё потом отшатывалась и усильно сопротивлялась, не хотела за океан. Сию минуту ведь ничто не гнало из Европы, не так легко подниматься на новый переезд. Но того требовало протяжённое будущее.)

Так мы начинали жизнь в Цюрихе, уже сразу решив из него уезжать, хотя бы в Юру?

А если не в Европе – то куда?

Методом исключения – получались или Штаты, или Канада. Да ведь детям и хорошо бы дать самый международный язык – английский.

А ещё же держала нас и назад тянула – задача защиты наших собственных арьергардов. Для людей, как-то связанных в прошлом со мной, и особенно для Угримова, всё ещё хранящего архивы, вот этот первый год после моей высылки, и особенно первые месяцы, был напряжённо опасным, решающим: последует ли теперь разгром их всех или не тронут? Реальной силы защитить их у меня не было никакой, но ведь реальной силы не было у меня и все прошлые годы – однако же борьба прошла успешно. Пока советское правительство ещё продолжало меня бояться – а оно боялось меня! – я должен был всемерно показывать, что буду громко и сильно защищать каждого своего помощника, не дам им расправиться втихомолку. С волнением открывали мы приходящие из Москвы «левые» письма. Пока, неделя за неделей, все оставались нетронуты, хотя были наглые кагебистские звонки к Люше Чуковской. Затем узналось о преследованиях Эткинда, и надо было поддержать его, я написал защитное заявление, и ещё раз напомнил о Суперфине[41]. Море было прессы вокруг, а устойчивых приёмов, навыка, как же и где быстро и заметно напечатать, – у нас не было. И всё ещё не понимал я до конца, насколько Скандинавия – глухой угол, откуда плохо раздаётся по Западу: приехал как раз Пер Хегге – и я отдал ему для «Афтенпостен» статью. И заглохли там мысли, которые надо бы разъяснять Западу всетелевизийно, главное же – что нельзя превращать разрядку в поступенчатый Мюнхен.

Да не одна ж Скандинавия: не избежать мне было в первые месяцы объятий какой-то крупной телевизионной компании, да американской конечно, – и я дал интервью Си-би-эс[42]. Они приехали к нам в дом шумной, технически оснащённой, крупной компанией, человек 10, за малой недостачей: не было хороших переводчиков. И я тоже к этой встрече оказался плохо готов, не понимал, кто этот Кронкайт, какой он левый, и сколько подколок в его вопросах, – всё о западной медиа да моём отношении (уже все отметили его), да об эмиграции, да сами-то вопросы мне плохо переводил норвежец Хегге, а уж мои ответы на английский совсем сумбурно и неверно переводил Дэвид Флойд, оба не переводчики, тем более не синхронные, – и Кронкайт меня не понимал.

Без надобности полез я и оценивать Третью эмиграцию: этично ли уезжать по отношению к остающимся? и хорошо ли, кто едет в Америку? и как о тех, кто едет в Израиль? Не моё было дело в это вмешиваться, – но ещё понимали мы отъезжающих как недавних соотечественников, как своих, а рваная рана отрыва от родины пылала. И мысли были – как Гоголь когда-то написал: «Настал другой род спасенья. Не бежать на корабле из земли своей, спасая своё презренное земное имущество, но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства»[43]. (А привелось и ему годами жить в Италии.)

Тем временем вынужденная эмиграция – и через меня же! – коснулась столь близких нам Стивы Ростроповича и Гали Вишневской. Ведь никогда же бы их артистическая жизнь не пересеклась бы с каракатицей мерзкой, тусклоглазой политики, если б не их широкодушный и дерзко отважный шаг – дать приют гонимому. И сколько ж за то унижений, подножек, насмешек, плевков пережили они в смрадном объёме советского Министерства культуры, от угодливых прислужников его: их лишали концертов, не только заграничных, но и столичных, Ростроповича гнали ездить почти только по дальней провинции, Вишневскую вытесняли из любимого ею Большого театра, сколькие прежние друзья отворачивались от них трусливо, – после лет сиятельного успеха как им было больно, оскорбительно. Но уж года три они сносили все унижения, и ещё сколько-то бы продержались? Однако после моего изгнания нажим на них стал ещё мстительней: отупевшие от злобы администраторы вместо того, чтоб теперь-то им помягчить, – прямо уже вытесняли их прочь и прочь из храмины советского искусства. И друзья наши не выдержали, согласились уехать. Так любовно устроенный ими дом в Жуковке с концертным залом, никогда не опробованным, и те все аллеи, где они дали мне вынашивать «Красное Колесо», а Але – Игната и Степана, – всё это брошено, дочери Оля и Лена оторваны от своего детства – и всей семьёй в четыре человека Ростроповичей понесло изгоняющим восточным ветром – куда-то в Европу, они сами ещё не знали куда. Да тут был для них не чужой мир, сколько раз они собирали тут жатву славы, сколько друзей тут у них, знакомых, и сколько сейчас польётся предложений, они были в положении, несравненно благоприятнее стольких эмигрантов, – однако от потери родины, без права вернуться, были в ошеломлении. В таком растерянном, смущённом, неприкреплённом состоянии они и посетили нас в Цюрихе. Улыбались – а горько, Стива пытался шутить, а невесело. В нашем травяном дворике сидели мы за столом до сумерек, средь обступивших нас швейцарских особнячков с высокими черепичными крышами – никогда не примерещился бы такой финал пять лет назад, когда они приютили меня в Жуковке.

А ещё в то лето дважды приезжал к нам В. Е. Максимов. Взяв эмиграционную визу почти день в день с моей высылкой, в начале февраля, он уже вот несколько месяцев в Европе, и осматривался и метался: как же приложить силы? Его тут знали мало. Он – не знал ни одного языка. Начать эмиграцию с того, чтобы сесть и тихо писать следующий роман по-русски, – было не по нраву его, бурно-политическому, да и не давало перспективы: нуждался он в положении и в средствах к жизни, приехал он с семьёй. Он задумал выпускать в Париже литературно-политический эмигрантский журнал, по карманному формату удобный для провоза в СССР. Но в Париже уже год восседал другой эмигрант – А. Д. Синявский, как писатель известный менее Максимова, но громкий на весь мир своим судебным процессом и уже создавший себе и в Сорбонне, и в эмиграции почтительно-уважительное окружение. Итак, кандидата в главные редакторы было два, а создавать журнал не на что. Но Максимов, в отличие от Синявского искренний и горячий противник коммунизма, уже выглядел, кто бы мог дать деньги на подобный журнал – германский богатейший издатель правого направления Аксель Шпрингер, с его таким же искренним неприятием коммунизма. Однако, чтобы Шпрингер дал на журнал деньги, весьма значительные, он должен был получить основательную рекомендацию, письменное поручительство, и Максимов не видел другой возможности, как от меня. С этим он и приехал в Цюрих.

С Максимовым я до того встречался лишь один раз: сидели мы с ним рядом в «Современнике» на спектакле. Отметно было – и вполне понятно мне – клокотание гнева в его груди и против советского чиновничества, и против литературных лизоблюдов. По повести его в «Тарусских страницах»[44] видно было, что Максимов глубоко черпнул реальной жизни, да и лагерей коснулся, да и детство у него было безпризорное. В напряжении моих последних лет в СССР я успел прочесть две части из его «Семи дней творения»[45] и нашёл их очень основательными, писатель без подделки и без самоукрасы.

Теперь – этот журнал? Что он будет непримирим к коммунизму – это не вызывало сомнений. Но всё ли – в том одном? А как он ляжет между эмиграциями? Уже отметно было, что Третья эмиграция отшатывается от Первой – Второй (да и против коммунизма никакой ретивости не проявляет). А сам Максимов проявлял тогда к белым холодность, а судьбу «остовцев» и военнопленных ему негде было перенять, ощутить. Безалаберно-неукладистая судьба вряд ли связала его душой с историческими и духовными традициями России. Так что надежда на него была, как говаривала моя Матрёна, – горевая. Именно русскую линию Максимов вряд ли удержит. Я так и сказал ему, в шутку: «Не рассчитываю и не настаиваю, чтобы вы защищали “Русь Святую”, но, по крайней мере, – не охаивайте её!» И всё же я представлял себе Максимова в русских сыновних чувствах определённее, чем он был. Да в тот год, все мы посвеже на Западе, ещё невозможно было вообразить уже близких трещин размежевания.

Но как не поддержать заведомо противобольшевицкое мероприятие? Только вот какую идею я ему предложил – в укрепление фундамента и смысла журнала, – и он её воспринял и потом осуществил: этим журналом объединить силы всей Восточной Европы, чего более всего должны бояться на Старой площади – дружного объединения восточноевропейских эмиграций. (В таком духе я потом послал и приветствие в их первый номер, впечатлевая это направление в рождаемый журнал. И само название подсказал: «Континент», а то Синявский уже предлагал Максимову собезьянничать с Кафки «Процесс».) И – написал Максимову требуемую бумагу, так и заложив помощь от Шпрингера.

Максимов был не один, с милой молодой женой. Уже в сумерки и в вечер засиделись по-русски за чаепитием у нас на первом этаже, а со второго что-то стал плакать Стёпка. Я оставил Алю с гостями, а сам пошёл его утишить. Было ему тогда месяцев девять. Взял его на руки, он сразу успокоился. Подержал его, положил – тут же опять кричит. Только взял на руки – он опять успокоился. И так вдруг – понравилось мне держать его на руках и прижимать, по-матерински. Как будто какая-то невидимая сила или радость переливалась то ли от меня к нему, то ли от него ко мне. И что мне идти туда вниз, за чаем сидеть? Стал я тихо-медленно похаживать с сыном то по комнате, то выходил на балкон. Он посапывал счастливо. Начался тихий дождик. В соседней комнате смирно спали старшие дети. А я держал это сокровище, своего младшенького, – и думал о чуде продолжения жизни. (Он и Степаном-то назван вместо меня: я родился – на Степана, но мама хотела сделать меня Саней по только что умершему отцу; ныне я вернул долг.) И когда он ещё вырастет, при моей ли жизни? И кем станет? И насколько и в чём продолжит меня, комочек крохотный? Мы с ним как союз какой-то заключили в тот вечер.

Но когда же, когда ж я начну снова работать? Ведь на родине писал, под всеми громами, до последнего дня, – а тут вот уже два месяца – и не могу? Задушили перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и окриками поверх заборчика.

Да главное: архива моего всё нет и нет. Хотя Аля уверена: отправка – самая надёжная, дойдёт!

Письма, большей частью иностранные, приходят к нам разбирать, сортировать (уже от чешской помощи отказались) то Алекс Фрис, дочка Ксеньи Павловны, то Мария Александровна Банкул. Даже физический объём этой переписки страшен, никаких комнат в нашей квартире скоро не хватит, а уж – по содержанию? у какого человека станет сил во всё это вникнуть? Изредка на какие-то вопиющие отвечаю.

А вот – приехали раз, и второй от НТС (Народно-Трудовой Союз, давние стойкие антибольшевики), этих нельзя не принять. А вот – вторым или третьим письмом добиваются встречи со мной деятели Международной Амнистии. Это и понятно: я стал известен как борец против тюрем и лагерей, – но и они же, они же? Однако я ещё из СССР, через западное вещание, понял: они ищут двугривенные только под фонарём, где их видно (западные страны, просвеченные информацией), а которые закатились в тоталитарный тёмный угол – тех и искать не будем.

А между писем приходили же ещё книги, книги, только успевай распечатывать, упаковки – в хлам, а книжки – на чердак, по крутой и тесной лестничушке. Что́ иностранцы шлют на языках – и не смотрю пока, времени нет, но – что́ русские? Когда спохватился, стал сортировать – названья частью слышанные, частью не слышанные, да и журналы целыми комплектами – «Белое дело», «Белый архив», «Первопоходник», – да в СССР никогда бы мне и глазом их не увидеть! Не успеваю осмыслить, объять, – а ведь у меня сами собой, без усилий, от доброжелательства и доверия ко мне старой Первой эмиграции, – собираются самонужнейшие и редкие книги, безценная библиотека по российской революции (80 % того, что нужно для «Красного Колеса», потом пойму). Так надо же дарителей благодарить! (А не всем, не всем ответил, иные так и скончались.)

И наконец – наконец! – 16 апреля, на третий день православной Пасхи – не могли мы заранее угадать, в какой форме и через какого ангела это явится, – подъехал к нашей калитке обычный легковой автомобиль немецкой марки, из него вышла молодая немецкая пара и выразила желание видеть меня. У нас был сын Хееба, завёз какую-то почту, и при нём приезжий не назвал себя вслух, а протянул мне прочесть своё удостоверение, – теперь, наконец, я могу его и назвать: сотрудник германского министерства иностранных дел Петер Шёнфельд. Познакомил Алю и меня также и со своей женой Хильдегард и маленькой дочкой. И скромно передал нам два чемодана и сумку, всего – чуть не на пуд. Аля кинулась в другую комнату смотреть содержимое. Боже мой! – первая, но главная часть моего архива «Красного Колеса» – рукопись неоконченного (и нигде же не сдублированного!) «Октября Шестнадцатого», главных конвертов заготовок штук сорок и тетрадь «Дневника Р» – моего уже многолетнего дневника вокруг написания «Колеса». Готов я был Шёнфельда расцеловать! Ощущение чуда: архив спасён из пасти Дракона, невидимо перепорхнул из-под его лапищ, через пол-Европы, – и вот теперь на наш стол, на наш диван! Ликование – не могу сопоставить равного: как выздоровление от рака!

С этого дня – можно было и начинать работу.

Можно – да нельзя. О, сколько же помех. Союз итальянских журналистов присудил мне премию «Золотое клише» (её вручали и пражской молодёжи за август ) и ждёт, когда я приеду получать. (Ехать? никуда не в силах. Но если они сами приедут в Цюрих – тогда. ну, тогда надо готовить речь.) – А в эмигрантской русской прессе разгорается жаркая дискуссия о моём «Письме вождям», теребят, чтоб я участвовал и отвечал на критику. – А Видмер звонит: вызывает меня министр юстиции Швейцарии, надо ехать, и он меня повезёт.

Эта поездка прошла в солнечный весёлый день. Разговаривали с Видмером по-немецки не переставая – как я не устал, не знаю. А ехали из одного «ленинского» города в другой «ленинский», предчувствовал я победу над ним: вот ужо, напишу! А вот – проезжаем мимо подъёма на Зёренберг, где Инесса осенью отсиживалась, не желая встречаться с Лениным; если её описывать – подняться, посмотреть? (Уже посещал меня американский славист, рассказавший, что обнаружил: в те недели, когда для Ленина числилась она в Кларане, – тут, в долине, нашёл в гостиничной регистрации и Арманд, и Зиновьева)[46]. Но нет, Инессу я не буду описывать.

Вот и Берн. И мы – у министра Фурглера, впоследствии президента. (В Швейцарии нет постоянного президента, это сменное дежурное лицо.) Фурглер встречает меня торжественно и после короткой беседы торжественно же объявляет, что мне, без испытательного срока, даётся Niederlassungsbewilligung (разрешение на постоянное жительство). А мне стыдно-то как: ведь и Видмер не знает, что мы с Алей решили уезжать… (Вслед за тем цюрихская полиция выдаёт всей нашей семье швейцарские паспорта.) Ещё успеваем с Видмером посмотреть на характерный Берн, поднявшись сотнями ступеней на соборную башню, и оттуда глянуть на черепичное море крыш, на слитную стиснутую черепичность старого города и готические сталагмиты на самом соборе. (Его построили в XV веке перед Реформацией. В решимости Швейцарской Реформации подчеркнуть, что истиной обладают все, – отдёрнули занавес алтаря и прихожан посадили в алтарь, лицами назад.)

А итальянские журналисты – ну конечно же согласились приехать в Цюрих, конечно, для них это вовсе не труд. В назначенный день сняли зал в здешней гостинице, мы приехали, ахнули: больше тридцати человек, да живые, подвижные, жадные поглядеть и послушать, и глаза и речь у них какие заряжённые. Расселись. Переводила Алекс Фрис, знающая итальянский как родной. Сперва один итальянец выступил, второй, вручили мне эту коробочку. Теперь – моя очередь отвечать. Говорю по фразе, останавливаюсь, Аликс переводит.

А приготовил-то я, оказывается, речь ого-го какую серьёзную[47]. Ещё находясь в состоянии неоконченного перелёта из одного мира в другой, ещё не усвоив ни точек отсчёта, ни реальных уровней, но уже и давимый нагромождением торжествующей западной материальности, заслонившей всякий дух, – я, опережая догадками равномерный опыт, составил для журналистов речь – вот уж не в коня корм. Мне казалось: пора подниматься в оценках на вершины – а ещё на низменности ничего не было разобрано! И журналисты бедные – угасали на глазах от мудрёных этих высот. После церемонии подошёл ко мне один молодой журналист попроще и едва не плачущим голосом спросил: «Ну и что ж я из этого всего могу дать своим читателям? Вы поясней чего-нибудь не можете сказать?»

Удивительно: провалилась вся моя эта речь в глухоту, в немоту, как неслышанная и несказанная. Через четыре года её же, те же мысли сводя в тот же купол, произнёс я в Гарварде – она взорвалась на всю Америку и на весь мир. Очень неравно в западном мире – где именно произнести или печататься. И даже из рафинированных стран Европы, как Франция или Англия, в Америку проникает плохо. Но сказанное в немудрящей Америке – почему-то громко летит на весь мир. Анизотропная среда, как физики говорят.

А именно в Америку, даже за почётным гражданством, я в тот год и не поехал, сберегая время и простор себе для возобновления работы наконец.

Неумело, разбросанно, нервно, в запуте прожил я на Западе свои первые месяцы, да и весь год сплошных ошибок, тактических и деловых. И утешенье было только: уезжать из этого Цюриха – да писать. Пытаться – писать.

Не самое лучшее место для уединения был Штерненберг: стояла дача Видмеров на узком гребне между двумя горными чашами, и с одной стороны к дому вплотную лепилась автомобильная дорога, правда с редким движением, а с другой, под самыми окнами, шла пешеходная тропа для осмотра красот, и каждую субботу-воскресенье и каждый праздник (а их, после СССР казалось мне, в Швейцарии поразительно много) шли и шли швейцарцы, в шерстяных чулках до колен, парами, компаниями, гурьбами, от стариков до школьных классов, – и не только мешали мне движеньем и разговорами, но и засматривали в окна. Чтоб не работать в жарких комнатах, устроил я стол под вишней – но и то место было под надзором тропы. А ещё это всё размещалось на альпийском лугу, и несколько раз в лето сгоняли меня шумом при косьбе, ворошении сена и уборке. Однако сельский труд добрых соседей своей разумностью и неутомимостью укреплял мир души, не мешало рабочее их движение, навозный полив лугов, обдающий крепким запахом, неумолкаемый звон коровьих колокольцев и даже шум трактора.

Особенно светло действовал вид с высоты. В обзорном глядении сверху и далеко вниз, а особенно повторительном, ежедневном, ежеутреннем, есть что-то очищающее душу и просветляющее мысль. Простое стоянье и осмотр – уже есть работа души и ума. И облегчается задача оценить свою минувшую жизнь и преднаметить будущую. Одна чаша, удивительной красоты, сочетание круто спадающего луга, лесных клиньев и островков, извитых рабочих колей, рабочих строений, была постоянно под моими глазами, лишь перевести вперёд с листа бумаги. А особенно удивительны были в этом вертикальном пейзаже игры туманных полос или обрубленных радуг. Ко второй объёмной, обширной чаше надо только дом обойти, это был пространный швейцарский вид с далеко разбросанными хуторами, как птичьими гнёздами. А прямо над нами, близко, сторожила манящая крутая высота, богатая для глаза (лазил туда я за год всего лишь раза три, один раз с о. Александром Шмеманом, нашли там дот швейцарской армии). Километрах в пяти высилась наибольшая тут вершина Хёрнли, в цепи других, не на много меньше. А кусок пешеходной тропы над ещё третьей, соседней, чашей был моим излюбленным «капитанским мостиком». Когда было не ждать гуляющих, я, по тюремному обычаю, ходил по этой тропе туда-сюда, туда-сюда, вбирая себе ясности и разума то от верхнего вида, то от нижнего – от горного прорыва в долину речёнки Тёсс, где иногда промелькивали вагончики поездов и каждый вечер светились одни и те же несколько неподвижных огней посёлка. Ещё особую игру этим трём чашам придавала луна, ежедневно изменяемая в форме и сдвигаемая по небу на час. И уж ни на что не похож был вечер 1 августа – швейцарской независимости, когда вспыхивает огромный костёр на вершине Хёрнли и там и сям костры поменьше, горы перекликаются дрожащими огнями, а в долинах до полуночи хлопушки, стрельба. Стояла и так моя кровать в доме, что первый взгляд утра через распахнутое окно всегда был на дальние горы; глубина и высота видимых гор менялась от ясности прозора, но в лучшие чистые утра первооткрытыми глазами я видел сразу снеговые Альпы.

Отец Александр Шмеман провёл у меня тут чуть не трое суток. Это было первое наше свидание, после тех его великолепных радиопроповедей по «Свободе», которые я лавливал в СССР. Много-много переговорили мы тут с ним – о духовном, о положении православной Церкви, разбитости на течения; об историческом, о литературе (помню его острое замечание о внутренней порче Серебряного века: добро ли, зло, – «есть два пути, и всё равно, каким идти»[48]). Много ходили по откосам. Помню, лежали на траве над одной из чаш – он закинулся в проект, как бы нам устроить свою русскую радиостанцию? (Поработал он на «Свободе» – слишком стала не та и не то.) О, ещё бы нет! Это было бы подейственней «Континента»! Да только кто же даст для русских десятки миллионов долларов?

День ото дня я в Штерненберге здоровел и телом и духом. И спрашивается, как же они могли меня выслать? Сами устроили мне Ноев ковчег – переждать их потоп. (Сдали их нервы после сентябрьского встречного боя, после моей январской контратаки, и всё ж – на виду у Запада, а с Западом нужна разрядка, усумнились они в своём всемогуществе.) И вот теперь, в 55 лет, я смотрел, смотрел в эти три чаши: уже прокричал я правду о нашей послереволюционной истории – и удалось? и даже выше мечты? Из-под бетонных плит пробился слабенький стебелёк, и бетонная хватка могучего насилия не смогла его размозжить; и отравные испарения самой настойчивой в мире лжи не смогли задушить. С Божьей помощью – жизнь уже удалась.

Теперь заработал я и право заняться чистой литературой? И русской историей?

Всё ж на «капитанском мостике» бодро вышагивал я разные проекты. И проект нашего окончательно решённого переезда в Канаду. И проект: устроить в Канаде Русский университет? Я ещё не начинал знакомиться с русской эмиграцией, но любил её уже давней, многолетней любовью как хранительницу наших лучших традиций, знаний и надежд. Я годами воображал её большой человеческой силой, которая всё сбережёт и когда-нибудь исцеляющим вливанием отдастся нашей стране. И я – вышагивал и записывал проект Университета, у меня он так и сохранился. И факультеты. (Кроме широко гуманитарных, с отечественной традицией, непременно и – освоение пространств без гибели их, инженеры земли, и ведение народного хозяйства с западным опытом.) Уплотнённая программа, каникулы – месяц, хватит, а ещё месяц – работать для русского рассеянья. Стипендия, но для умеренного образа жизни. А потом бы – при университете открыть и русскую школу-десятилетку, с программами не оторванно-эмигрантскими, но и не искажённо-советскими. Я всеми мерами хотел бы укрепить будущих воспитанников, пробудить от западной ублаготворённости, обратить к суровости родины. На это тоже хотел я положить деньги созданного мною Фонда.

Я ещё не представлял нынешней слабости эмиграции, её растёка этнического, что после шестидесяти лет нету тех слоёв, из которых бы набирать учеников, и никто так строго учиться не захочет, никто не примет на себя суровости добровольно. А по нынешним реальным силам эмиграции – можно бы набирать только из Третьей, однако не для того же бежавшей из «этой страны», чтобы в неё вернуться.

Да и – денежно такого Университета не вытянуть.

В Штерненберге я сосредоточился писать – скорее убедиться, что эту способность не потерял в изгнании. Не так я много в это лето написал (отрывался, часто ездил в Цюрих, к Але, к семье) – Четвёртое Дополнение к «Телёнку» да начал «Невидимки»[49].

И думал: ну всё, больше писать «Телёнка» не придётся: если писатель уже не бездомен, не должен гонять от чужого крова к чужому, рукописи свободно лежат в разных комнатах, в тревоге не прячутся при каждом стуке, и начало с концом можно сравнить на столе, а окончив – не надо зарывать в землю, – так, по советской мерке, очерки литературной жизни и кончились?? неудобно бы их и продолжать? Такую концовку я думал приставить после «Невидимок». О, не знаешь, что ждёт впереди. По западной мерке – опять вот очерки потекли, и совсем неожиданные, в новом направлении.

А снова за «Красное Колесо» не мог приняться – значит, сотрясение глубже, чем я сознавал. В растерянности то брался писать воспоминания о давних днях своей жизни, то повышенно много работал над случайной попутной публицистикой да над письмом Собору Зарубежной Церкви[50]. К осени принимался за Ленина, тоже не очень сдвинул. Однако здешняя горная (почти – горняя…) объёмность и мудрость быстро возвращали меня в рабочую форму и успокаивали, что писать я тут буду нисколько не хуже, чем в России, – пока ещё налёживает во мне уплотнённый жизненный русский опыт.

А 27 июля героический – а для меня легендарный, я его до сих пор не видел – норвежец Нильс Удгорд, крупноростый, добрый, умный, с женой Ангеликой, привёз нам вторую часть архива. (Осенью пришла третья, последняя и самая объёмная партия – от Вильяма Одома, через Соединённые Штаты. А мою «революционную» библиотеку перевёз Марио Корти. Так к октябрю я был собран весь.)

Удгорды поехали к нам в Штерненберг – и только там мы с Алей впервые узнали, как же был спасён и двигался архив «Красного Колеса», – о чём и в «Невидимках» (очерк 13) я умолчал, по тогдашней просьбе участников.

В том доверенном письме от Али 14 февраля было написано: «Прошу считать г. Нильса Удгорда моим полномочным представителем для сношений с послом ФРГ в СССР». И на следующее утро, 15 февраля, Удгорд написал на имя западногерманского посла Ульриха Зама (Sahm) письмо, по-английски: что говорил с женой Солженицына, та боится за сохранность архива и удастся ли его вывезти. По-видимому, западногерманское правительство помогло советскому отправить Солженицына за границу. Это возлагает на ФРГ моральное обязательство помочь ему. (И возможный объём архива был указан в письме: примерно два чемодана.)

Отлично это было нацелено и обосновано. Сам Ульрих Зам, хотя, вероятно, и сочувствовал мне (это он через Ростроповича тайно сговаривал нашу встречу с Гюнтером Грассом в Москве в сентябре , потом испугался размаха травли, послал Грассу совет не приезжать, был публично им опозорен: «наш посол в Москве состоит на службе у германского или советского правительства?» – а не мог отвечать), – сочувствовал, но и: мог ли он действовать самостоятельно? да к тому ж, говорят, он был и личным другом Брандта. Удгорд не сомневается, что Зам запросил или хотя бы предупредил своё министерство иностранных дел.

Жена Удгорда Ангелика тотчас отвезла и отдала письмо дежурному чиновнику германского посольства. (Она – немка, Германия была и для Удгорда как бы второю родиной, очевидно, и в западногерманском посольстве знали их.) На тот же вечер Удгорд получил приглашение присутствовать на концерте посольского хора, устроенном на дому у советника посольства – третьего по значению в посольстве лица. Приёмы опытных дипломатов! – советник ни во что посвящён не был. Ему было поручено только: пригласить этого скандинавского корреспондента и дать ему прочесть странную, без обращения и без подписи, записку посла (после чего вернуть её автору):

1. Согласен.

2. Только два чемодана.

3. Только через начальника и его заместителя.

– Вы понимаете? – спросил советник.

Удгорд кивнул.

Так – архив «Красного Колеса», революции, все события которой потянулись от той безрассудной, взаимно пагубной войны с Германией, – именно Германия мне и спасла!

Так – незабываемо мы теперь побеседовали «не под потолками» и вернулись в Цюрих, где уже могли быть «потолки».

И что ж? – теперь-то и засесть писать? Э нет! Э нет. Тряска и дёрганье продолжались всё лето.

Вдруг в июне сообщают мне по телефону, что в Женеве на территории ООН властями её запрещена продажа французского и английского «Архипелага» – как книги, «оскорбляющей одного из членов ООН». Очень громко можно было вмешаться, в таких случаях рука моя сразу тянется к бумаге, и черновик заявления готов через 10 минут: «Генеральному секретарю Вальдхайму. Считаете ли вы предосудительным оскорбить правительство и допустимым оскорбить целый народ? Я ждал бы, что ООН не запретит эту книгу, а поставит её на обсуждение Ассамблеи. Среди обсуждаемых ею вопросов не часто встречается уничтожение 40–45 миллионов человек». Но… Нет. Не самому автору книги защищать её. Надо научаться и молчать. Протечёт как-то без меня. И протекло – печатали газеты, как-то компромиссно исправилось потом.

Летом – получаю частное письмо из Израиля: караул! почему так дорого продаётся русский «Архипелаг», недоступно купить. Да что такое, да ведь я же всем издателям поставил условие низкой продажной цены! чтобы весь мир читал! Но вишь – транспортировки, какие-то торговые наценки, прибыли книжных продавцов, – и вот книга опять дорога. В горячности шлю письмо в израильские газеты [см. здесь]. Книжные торговцы там очень возбудились, по своим расчётам они оказывались правы, и хотели в суд на меня подавать (антисемитизм!), да удержало общее моё положение первого года.

И тогда же, в конце лета, узналось про случай с рязанкой Светланой Шрамко – благодаря её редкой настойчивости прорвалось, а то ведь из Рязани и знать не дашь, всё глухо. Протестовала она против той самой отравы от завода искусственного волокна, которая невидимым сладковатым шлейфом травила целую полосу города, и меня тоже – в моём ближнем сквере и через форточку в квартире. Но я вот не протестовал, а она, беззвестная, беззащитная, – посмела! Как было мне теперь не подать ей помощи своим голосом? Послал письмо в «Нью-Йорк таймс»[51]. Там ещё долго перебирали, больше месяца не печатали – а когда и напечатали, так что? Помогло ли это Светлане хоть чуть? И что с ней будет дальше? Долго мы этого не узнаем, или даже никогда…[52]

А тут – Ростропович, с обычной стремительностью, привёз ко мне австрийского кардинала Кёнига. Зачем? В чинной беседе кардинал объясняет мне неизбежность союза моего с католической Церковью в борьбе против коммунизма. Еле отдышиваюсь: да отпустите ж душеньку, не могу я разорваться.

А тут – после интервью Си-би-эс неудачливый в нём переводчик Дэвид Флойд, корреспондент «Дейли телеграф», стал теперь писать мне, и приезжал – и говорил, что другой мечты в своей жизни не имеет, как переехать бы ко мне и стать моим секретарём. Я отклонил. Тут он стал уговаривать встретиться с польским эмигрантом Леопольдом Лабедзем, который жаждет создать Международный трибунал, судить советских вождей.

Я уже пробыл в изгнании с полгода и понимал, что при всей моральной правоте и заманчивости такого Трибунала его невозможно создать вопреки силам, ветрам, течению истории: в отличие от нацизма – никто никогда не будет судить коммунизм, а значит, не собрать ни обвинителей, ни суда. Всё это мне было уже понятно – но имел я слабость согласиться на встречу: так трудно привыкнуть к полной свободе жизни и усвоить золотое правило всякой свободы – стараться как можно меньше пользоваться ею.

Встретились. (Флойд настоял присутствовать непременно.) Поговорили впустую. Сколько мог, я убеждал Лабедзя, что – не созрело, нековременно, сил не собрать, опозоримся. А он – горел и хотел меня видеть в главных организаторах и пригласителях. Я не согласился.

Разъехались ни на чём. Прошло месяца полтора – вдруг в западногерманском «Шпигеле» сообщение[53]: высланный с родины Солженицын не хочет удовлетвориться только писанием книг, а хочет – непосредственно делать политику, для этого он организует Международный трибунал против своей родины (!), Советского Союза. Солженицын планирует открытый показательный процесс от Ленина и, возможно, до Брежнева. Обсуждения состава уже начаты. Нобелевский лауреат первоначально имел идею: предоставить судейские места только пылким противникам режима, – но оставил её не в последнюю очередь под благодетельным влиянием своей супруги Наташи Дмитриевны.

Я – как ужаленный: ну что за гадство? Ну что такое эта пресса? Ну как можно жить среди этих чудовищ: ни слова правды!

Как раньше «Штерн» мне плюнул в лицо[54], так теперь «Шпигель», два сапога – пара. Мне – досадно, мне – позорно: и – невыполнимая же затея, и – разве этим я сейчас занят, разве не к одному писанию лежит душа? Но теряю время, теряю спокойствие – теперь надо отмываться, оправдываться. Прошу Хееба написать в «Шпигель» протест, требовать опровержения. Он пишет что-то маловыразительное. Через день же с искровой быстротой приходит ответ ему от главного редактора Рудольфа Аугштайна: «Мы в состоянии доказать перед судом, что ваш мандант проводил такие собеседования, которые не могли остаться тайными и представляют мировой интерес. И никогда мы не сделаем опровержения тому, что считаем истинным. Спор об этом не послужил бы на пользу Вашему манданту и самому делу. Мы не видим основания для гнева Вашего манданта, тем более что он уже совершал тяжелейшие ошибки, даже такие, которые могли быть без труда избегнуты». Не понимаю, о чём и говорит, но тон угрозы по грубости – не легче советского. «Мы не разрешим Вашему манданту диктовать нам, что правда, а что неправда».

Даже нельзя понять источник такой накопленной ненависти – что я им сделал? чем поперёк дороги? И вот что ж – хоть иди на суд! Готов. Хоть с этого начинай западную жизнь, тьфу!

Написал резкий ему ответ, доводя до самой грани столкновения[см. здесь].

И редактор Р. Аугштайн очнулся (может – проверил своего информанта, а тот попятился) – и в следующем номере «Шпигеля», явно отступая, напечатал моё письмо – и в русской копии, и в немецком переводе, – таким образом всё было сказано моим языком и в самых сильных выражениях. (Сохраняя лицо, он добавлял, что если я буду требовать опровержения – а теперь зачем? – то он «сделает соответствующие шаги».) При моей неспособности вести тяжбу, найти время – я считаю, что этот конфликт кончился очень благополучно. А мог бы ещё сколько помотать душу, совсем отрывая от работы.

Этот конфликт я выиграл, можно сказать – по неопытности: я ещё не понимал, как от небывалой обретенной свободы вполне можно сбиться и на суды. Вскоре за тем получив сведения, что в Италии готовится публикация моих фронтовых писем к первой жене (они все остались у неё), и даже факсимильная, и не считаясь, что я жив, – я неосторожно дёрнулся к суду, привёл в движение адвоката. Но первичный итальянский суд признал, что печатать письма без разрешения – можно! Адвокаты заманивали меня вести юридический процесс дальше – но тут я очнулся. В моём положении проще заявить вслух и не судиться [см. здесь]. (От этой публикации отказались ли все издатели, или само КГБ потом: в моих письмах слишком многое свидетельствовало и в мою пользу, а гебистам нужен был эффект односторонний.)

Конечно, все мои колебания между страстью тихого писания и страстью к политическим выпадам – они в моём темпераменте, без того я не попадал бы на такие разрывы. И всё же считаю, что я на Западе справился, не поддался политическому водовороту. (Впрочем – это скорей по инстинкту, а я тогда ещё не соразмерял ясно, насколько ничтожны физические силы наши и объём времени – против всего Несделанного.)

Тем летом утверждался в Берне созданный мною Фонд, всё это шло через Хееба, я и поселе не имел времени вникнуть в его действия. Сперва – благополучно и быстро утвердили, и название: «Русский Общественный Фонд». Но вскоре, видимо, чьи-то чиновничьи души зажал страх: ведь такое название – это не вызов ли Советскому Союзу? не намёк ли здесь, что русские общественные дела текут как-то помимо советского правительства? Нет, название недопустимое. «Фонд помощи политзаключённым», предложили мы. – Ни в коем случае! Слово «политический» неприемлемо для нейтральной Швейцарии. И потянулась торговля. Кое-как убедили мы, пусть так: «Русский Общественный Фонд помощи преследуемым и их семьям». (Название обреза́ло культурные и созидательные задачи Фонда, но в Уставе они есть. Пока сидим за границей – пусть звучит так, что поделать?)

К осени – всё же потекла у меня работа в Штерненберге. Радость какая, я больше всего и боялся: а вдруг за границей – да не смогу писать?

Не тут-то было! В сентябре Владимир Максимов звонит мне тревожно в Цюрих. Передатный звонок Али застиг меня в Штерненберге в тихий осенний день, когда так хорошо работается, – просит моего заступничества Сахарову: Жорес в Стокгольме назвал Сахарова «едва ли не поджигателем войны» и возражал против Нобелевской премии мира ему. На свой личный бы ответ Максимов не полагается, а, мол, только мой голос может быть услышан, и т. д. Как всегда, в таких поспешных нервных передачах и нервных просьбах отсутствует прямая достоверность, отсутствует текст, стенограмма – да когда их добудешь? – а вот надо протестовать! помогите! ответьте! за смысл – мы ручаемся! (А всё вздул стокгольмский член НТС, и вполне возможно, что с перекосом.)

Ах, как больно отрываться от работы! Но и – кто же защитит Сахарова, правда? После прежних подножек Сахарову от братьев Медведевых – сразу верится, что и эта – произошла, так. В действиях этих братьев, правда, элементы спектакля. Рой остался в Союзе как полулегальный вождь «марксистской оппозиции», более умелый в атаке на врагов режима, чем сам режим; а Жорес, только недавно столь яркий оппозиционер и преследуемый (и нами всеми защищаемый), – вдруг уехал за границу «в научную командировку» (вскоре за скандальным таким же отъездом Чалидзе, с того же высшего одобрения), вослед лишён советского паспорта – и остался тут как независимое лицо; помогает брату своему захватывать западное внимание, западный издательский рынок, издавать с ним общий журнал и свободно проводить на Западе акции, которые вполне же угодны и советскому правительству. Да братья Медведевы действовали естественно коммунистично, в искренной верности идеологии и своему отцу-коммунисту, погибшему в НКВД: от социалистической секции советского диссидентства выдвинуть аванпост в Европу, иметь тут свой рупор и искать контактов с подходящими слоями западного коммунизма.

Роя я почти не знал, видел дважды мельком: при поразительном его внешнем сходстве с братом-близнецом он, однако, был малосимпатичен, а Жорес весьма симпатичен, да совсем и не такой фанатик идеологии, она если и гнездилась в нём, то оклубливалась либерализмом. Летом я прочёл самиздатские его очерки по генетике (история разгула Лысенки) и был восхищён. Тогда напечатали против него грозную газетную статью – я написал письмо ему в поддержку, убеждал и «Новый мир» отважиться печатать его очерки. При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же он помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским, моим бутырским сокамерником; ему – Жорес помогал достойно получить заграничную генетическую медаль; моим рязанским знакомым для их безнадёжно больной девочки – с изощрённой находчивостью добыл новое редкое западное лекарство, чем расположил меня очень; он же любезно пытался помочь мне переехать в Обнинск; он же свёл меня с западными корреспондентами – сперва с норвежцем Хегге, потом с американцами Смитом и Кайзером (одолжая, впрочем, обе стороны сразу). И уже настолько я ему доверял, что давал на пересъёмку чуть ли не «Круг», правда, в моём присутствии. И всё же не настолько доверял, и в момент провала моего архива в  отклонил его горячие предложения помогать что-нибудь прятать. Ещё больше я его полюбил после того, как он ни за что пострадал в психушке, я тогда публично выступил в его защиту[55]. Защищал и он меня статьёй в «Нью-Йорк таймс» по поводу моего бракоразводного процесса, заторможенного КГБ[56]. А когда, перед отъездом за границу, он показал мне свою новонаписанную книгу «10 лет после “Ивана Денисовича”»[57], он вёз её печатать в Европу, – то, хотя книга не была ценна, кроме как ему самому, я не имел твёрдости запретить ему её. (Вероятно, допускаю, я тут сказал ему какое-то резкое слово о Зильберберге, что знать его не знал и не поручусь, что́ это за личность, – Жорес грубо вывел его в книге так, что Зильберберг будто сам навёл на мой архив и тем заработал отъезд за границу, я никогда такого не предполагал, – но затем Жоресу пришлось в Англии выдержать стычки с Зильбербергом, смягчать текст, а пожалуй, всем тем – и подтолкнуть Зильберберга на его пакостное сочинение[58].) И наши общие фотографии Жорес спешил печатать, и мои письма к нему, и пригласительный билет на нобелевскую церемонию, с подробным планом, как найти нашу московскую квартиру, – от западной безпечности потерял голову сразу.

Затем вскоре стали приходить от Жореса новости удивительные, да прямо по русскоязычному радио, я сам же в Рождестве-на-Истье прямыми ушами и слушал. Вот, по поводу сцены отобрания у него советского паспорта ответил корреспонденту по-русски, я слышал его голос, на вопрос о режиме, господствующем в СССР: «У нас не режим, а такое же правительство, как в других странах, и оно правит нами при помощи конституции». Я у себя в Рождестве заёрзал, обомлел: чудовищно! Вот так эволюция! Тогда вскоре, осенью , я имел оказию отправить ему письмо по «левой» в Лондон и отправил, негодующее. (Признаться, я не знал тогда, а надо бы смягчить на то: у Жореса остался в СССР сын, притом в уголовном лагере.)

Перешвырнуло меня на Запад – Жорес из первых стал называться приехать в Цюрих, и даже в первые дни. Я отклонил. Личные отношения не возобновились. И вот теперь – свидетельствует Максимов – он напал на Сахарова.

И я – сгоряча ввергаюсь ещё в одну передрягу: написать газетный ответ Жоресу на не слышанное и не читанное мною выступление[59]. Только потому я писал не колеблясь, что знал, в какую сторону Жорес эволюционировал все эти месяцы.

А всё тот же Флойд берётся поместить в «Таймс». Я пишу в Штерненберге, Аля шлёт телефонами в Лондон – проходит день, второй, третий – что-то застряло, новые волнения, новые перезвоны, вдруг заявление появляется в «Дейли телеграф» в ослабленном, искажённом виде, – значит, уже в «Таймсе» не будет, почему? «Таймс» опасается слишком прямых выражений о Ж. Медведеве, которые могут быть опротестованы через суд.

И надо сказать, что «Таймс» почувствовала верно. Жорес и через норвежскую «Афтенпостен», и прямо мне отвечал: что при его выступлении не было ни магнитной, ни стенографической записи, дословно он не говорил так, как ему приписывается, но даже и в приписываемом нет «вклада Сахарова в дело разжигания войны» – как я написал в статье на основе взбалмошной информации от Максимова. Так что, по западным правилам, Жорес вполне мог и судиться. Но правоты-то всё равно за ним не было, и он не решился. Да ведь так же он и отрицал, будто говорил для радио: «У нас в СССР не режим, а такое же правительство, и управляет нами на основе конституции», – но я-то слышал своими ушами!

Вот в таких издёргах проходит первое лето на Западе, я выкраиваю себе недели поработать в горах – и не догадываюсь, что тем временем адвокат Хееб всё безнадёжнее запутывает мои дела, – мне невдомёк поинтересоваться и доспроситься.

Тем временем на английском, на итальянском, на испанском, не говоря о греческом, турецком и других, неумелые переводческие перья безнадёжно портят или испакощивают мои книги – а мне этой проблемой некогда заняться: переводы? А что ж для писателя в моём положении важнее?

Ещё неожиданностью для меня было, какую бурю вызвало «Письмо вождям» в образованщине: и понимал я, и всё ещё не понимал глубину начавшегося раскола в отечественном обществе. «Письмо» моё бранили резко, страстно – и это было для меня свидетельством, что я сделал ход важнее, чем и сам думал, коснулся коренного. В самиздате составляли даже сборник критических статей, не знаю, печатали ли его когда-нибудь.

И в эмигрантской прессе шёл о «Письме» напряжённый спор, были и за и против. Так же неожиданно для меня выступил Михайло Михайлов[60], которого я не привык и считать участником русской жизни, но – «нашим» преследуемым союзником в Югославии, издали. А вот понятие «наши» сильно менялось и дробилось, – и Михайлов меня поразил просвечивающим сочувствием к марксизму (защищал от меня чистоту этой идеологии) и к эсерству. И «Письмо» моё объявлял антирусским и антихристианским (до сих пор обвиняли: слишком русское и православное). И всё это выносится из Сербии на мировую арену почти неправдоподобным тоном: «ну, так раз и навсегда надо [Солженицыну и его читателям] уяснить вот что», «Солженицыну не дано осмыслить собственный опыт», «ну что ж, придётся просто повторить то, что для европейской юридической мысли давно уже стало аксиомой»… И ещё более поразил Михайлов приёмами, которыми ведётся дискуссия: неоднократно подставляется вместо меня Владимир Осипов, а затем (ленинская ухватка) все его мысли валятся на меня вместе с «прокитайскими группировками, итальянскими неофашистами, эмигрантами-монархистами», и «Солженицын повторяет грех Ленина», и «Письмо» состоит из тех же частей, что «Коммунистический манифест». И чутко развивая намёк Сахарова: «Найдутся последователи и договорят, что Солженицын удержал про себя»…

О-го-го, какие же рогатые вырастают из славных отважных диссидентов!

А в начале октября вышел 1-й номер «Континента» – я вскипел от развязно-щегольской статьи Синявского, от его «России-суки»[61]. Увидел в том (и верно) рождение целого направления, злобного к России, – надо вовремя ответить, не для эмиграции, для читателей в России, ещё связь не была порвана, – и вот, сохранился у меня черновик, писал:

РЕПЛИКА В САМИЗДАТ. Как сердце чувствовало, оговорился я в приветствии «Континенту»: «пожелания нередко превосходят то, что сбывается на самом деле». Пришёл № 1. И читаем: «РОССИЯ-СУКА, ТЫ ОТВЕТИШЬ И ЗА ЭТО…» Речь идёт о препятствиях массовому выезду евреев из СССР, и контекст не указывает на отклонение автора, Абрама Терца, от этой интонации. летнее гражданское молчание прервано им вот для такого плеска́. Даже у блатных, почти четвероногих по своей психологии, существует культ матери. У Терца – нет. Вся напряжённая, нервная, острая его статья посвящена разоблачению «их», а не «нас» – направление безплодное, никогда в истории не дававшее положительного. Абрам Терц справедливо настаивает, что русский народ должен видеть свою долю вины (он пишет – всю вину) в происшедшем за 60 лет, – но для себя и своих друзей не чувствует применимости этого закона. Третьей эмиграции, уехавшей из страны в пору наименьшей личной опасности (по сравнению с Первой и Второй), уроженцам России, кто сами (комсоргами, активистами), а то отцы их и деды, достаточно вложились уничтожением и ненавистью в советский процесс, пристойней было бы думать, как мы ответим перед Россией, а не Россия перед нами. А не плескать помоями в её притерпевшееся лицо. Мне стыдно, что идея журнала Восточной Европы использована нахлынувшими советскими эмигрантами для взрыва сердитости, прежде таимой по условиям осторожности. Мы должны раскаиваться за Россию как за «нас» – иначе мы уже не Россия.

Не помню почему, но в Самиздат, в СССР, не послал. Вероятно потому, что подобное предстояло вскоре сказать при выпуске «Из-под глыб».

Но вот так – характерно чётко, уже на первых шагах, прорисовалась пишущая часть Третьей эмиграции, – и куда ж ей хлынуть, как не в открывшийся «Континент»? В следующие два-три года он станет престижным пространством для их честолюбивого ску́ченья, гула, размаха рук (и для такого, что невозможно тиснуть в первоэмигрантских изданиях). Впрочем, противобольшевицкую линию Максимов выдерживал вполне.

За август я преодолел опасную отвычку, отклон от «Колеса»: ведь с бурной осени , в нарастающей тряске, я уже не работал с полной отдачей. В Штерненберге постепенно устоялось душевное настроение и мысли. Взял недоконченный «Октябрь», теперь так обогащённый цюрихскими ленинскими подробностями, это собиралось замечательно (и детали о цюрихских социалистах, и даже метеосводки по Цюриху за любой день октября или февраля , не надо придумывать погоду), – так уткнулся в новую трудность. В предыдущие годы, планируя «Колесо» по Узлам и стремясь скорей прорваться к Февральской революции, я решился пропустить весьма-таки узловой, «узельный» август с катастрофическим отступлением русской армии, созданием буйного Прогрессивного Блока, его яростной атакой на правительство, уступательной перетасовкой министров и мучительным переёмом Верховного Главнокомандования царём, да там же и Циммервальдская конференция. А теперь, в октябре , допущенный мною пропуск сильно давал себя знать: требовал вставки многих ретроспекций, и настолько сильно требовал, что я кардинально заколебался: да не вставить ли «Август Пятнадцатого»? Но стал смерять, сколько же других – исторических и личных – линий придётся перестраивать? нет, это ещё худший разлом. Остался при прежнем плане Узлов – и теперь готов был уверенно вести в «Октябре» сюжет о Ленине. А число возможных тут ленинских глав нарастало лавиной. (Увы, уже не существует тот ресторанчик «Штюссихоф», где заседал ленинский «Кегель-клуб», – ищем с Алей сходный другой ресторан, с такими же фонарями на деревянных столбах.)

Наконец осенью, после Штерненберга, мне кажется, что мы с женой заработали право четыре дня поездить по Швейцарии. Маленькая Швейцария, а для нас как огромная, мы нигде ещё не были, кроме той моей поездки с Видмером к Фурглеру.

По ровной части маршрута – опять на Берн, большой дорогой, затем на Лозанну и Женеву – мы поехали с Алей вдвоём с тем, что потом, через горы, нас поведёт Видмер. Переезд во французскую Швейцарию прошёлся по сердцу мягкостью: сразу как отвалилась та нахохленная чопорность, которую в Цюрихе мы уже и не замечали. Окру́га Берна и округа Женевы – как две разные страны, трудно поверить, что они в одном государстве. Женева – чем-то умягчает сердце изгнанника, вероятно, не так тяжело переживать здесь и годы. Поехали мы путешествовать, а головы были полны покинутыми заботами, и путешествие не казалось приятной реальностью, но какой-то сон. И в Лозанне, в приозёрном парке, бродили, как не понимая, будто ещё не совсем придя в себя от перелёта из Москвы, наши мысли и привычки не успевали за передвижением тел. Да все эти восемь месяцев мы как будто ещё и не жили нигде, ни к чему не прикрепясь, – а вот уже за океан собирались.

В Монтрё, на восточном берегу Женевского озера, почти на ощупь мы попали к замку Шильонского узника. Туда, после закрытия решётчатых ворот, не пустили бы нас – но немецкие экскурсанты узнали меня через ворота и стали со смехом кричать, что я – из их группы. За́мок на малом островке, внутренние каменные дворики, вот и цепь для приковки узника к стене, уж и не та и в том ли месте? – но отзывает зэческое сердце: как легко устраивается тюрьма, непроницаемая для одних, легко-прогулочная для других! В детстве по многу раз читал я все свои домашние книги, так и поэму Жуковского[62]. Как-то грезилось это всё намного мрачней, грозней, и волны не озёрные, – и вдруг невзначай вступаешь в грёзу, с комичным эпизодом непусканья. Эти жизненные повторы, всплывы, замыканья жизни самой на себя – до чего мы их не ждём, и сколько ещё встреч или посещений наградят нас в будущем. (В России бы!..)

В Монтрё же предполагалась встреча с Набоковым, однако, по недоразумению (он как будто ждал нас в этот день, но не прислал условленного подтвержденья, мы ещё и с дороги проверяли звонком домой, в Цюрих), оставалось нам миновать его роскошную гостиницу. (А как странно жить постоянно в гостинице.)

Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы – необыкновенным, ни на кого не похожим. (Непохожим на предшественников. Но первое знакомство с его книгами ещё не предвещало, сколько возникнет у него последователей: во второй половине XX века эта линия оказалась весьма разработочной. Ещё тогда не видно было, насколько полое течение родится вослед ему.) Сетовал я, ещё в СССР: зачем не пошёл он по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе – выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, – и отчего ж он – как и Бунин, как и Бунин! – не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как безценен был бы их труд, недоступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные. Набоков покинул даже русский язык. Для тактического литературного успеха это было верно, что́ могла обещать ему эмиграция на 40 лет вперёд? Он изменил не эмиграции – он уклонился от самой России.

Ещё из СССР в  году я «по левой» послал письмо в Шведскую Академию: пользуясь правом лауреата, выдвинул Набокова на Нобелевскую премию по литературе[63]. И самому Набокову послал копию при письме [см. здесь]. Я понимал, что Набоков уже в пожилом возрасте, что поздно ему себя переделывать, – но ведь и родился и рос он у ствола событий, и у такого нерядового отца, участника тех событий, – как же быть ему к ним равнодушным?

Когда я приехал в Швейцарию – он написал мне дружественно. И в этом письме было искреннее: «Как хорошо, что дети ваши будут ходить в свободную школу». Но, по свежести боли, покоробило меня. Я ответил, тоже искренне: «Какая ж это радость, если большинство оставшихся ходят в несвободную?»

Вот так бы, наверное, шёл и диалог между нами, если бы мы встретились в Монтрё. Русло жизни нашей глубеет с годами – и всё меньше нам возможностей перемениться, выбиться в иное. Окостенел на избранном пути он – да ведь и я костенею, мне бы тоже, ах, когда-нибудь испробовать руслом другим! А вряд ли когда удастся.

Дальше поехали мы долиной верхней Роны – невдалеке от Рарона был ещё один домик Видмеров, где и ждали они нас. Холодноватым солнечным вечером эта старинная долина с наслоенными вековыми цивилизациями, и античной и европейской, как бы вечно обитаемая, сколько вертится Земля, и каждый придорожный камешек, черепок, пенёк – свидетель веков и веков, – произвела величавое впечатление: неистираемая культура, не вовсе ушедшие предки, неуничтожаемая земля! (Вот например, в это – как хотелось бы! и когда? – мне окунуться?) На скале как крепостца стоит малая церковь, и подле стены её – отдельная, одинокая могила, вся в тёплом жёлтом за́ливе закатного солнца. Чья же? Мы с Алей были потрясены и награждены: Райнера Рильке! (Хотя умер он подле Монтрё.)

Благоговейно стояли мы, в долгом закате. Вот где привелось. Он выбрал себе эту долину и эту скалу – можно понять! Выбор могилы – когда он есть – он многое может выразить.

С Видмерами пошли навестить милейшего старого пастора, который когда-то их венчал. Переночевали в их строгом каменном доме такой старобытной и несогреваемой постройки: по кладке, по дугам, по выступам – ну веков пять ему, не меньше.

А дальше вёз нас твёрдыми руками Видмер – моего автомобильного опыта тут бы не хватило. По Швейцарии не так легко проложить маршрут, не всегда прокатишь прямо. Пришлось переваливать Симплон, там начался снег, ехать нельзя, машины скользят, все ждут. Привезли, насыпали на весь южный спуск песка, тогда поехали. Ниже снег превратился в проливной дождь. Въехали на несколько часов в Италию – всего лишь, чтобы пробраться покороче в южную часть Швейцарии. (А несколько дней оформляли визы на эти несколько часов; и итальянские пограничники тут задержали нас на добрых полчаса безо всяких объяснений, оказалось: бегали за моими книгами, получить автограф.) Через Домодоссолу проехали к Лаго Маджоре, на берегу его нас пригласили в частную староитальянскую виллу. (Тучевой мрачный день, полутёмные богато убранные комнаты, и хозяйка с дочерьми, угасающий знатный род, чувствовали себя обречёнными на конфискацию коммунистическим правительством, которое вот-вот всеми тут ожидалось. От тени коммунизма всё в вечной Италии казалось временным.) В тот день уже не видели доброго, лило и грязно, а наутро опять солнце – и мелькали, путаясь, Локарно, Лугано, – как видели их, и как не видели, Моркоте с возвышенным кладбищем над голубым озером, и назад на север, снова возвышаясь, Сен-Готард закрыт, машина вкатывается на поездную платформу, а на северном выходе из туннеля ещё поднимаемся выше посмотреть леденящий суворовский Чёртов мост, да в погоду холодную, мрачную, – незабываемо! На скале – выбито по-русски, выпуклые крупные буквы, старым стилем:

Доблестнымъ сподвижникамъ

генералиссимуса фельдмаршала

графа Суворова-Рымникскаго

князя Италiйскаго,

погибшимъ при переходе черезъ Альпы въ  году

Действительно богатыри! – что скажешь! И можно только изумляться Суворову: в горной стране, куда на зиму безголово загнал его капризный австрийский Гофкригсрат, при небрежении Павла, – в этой стране, глядя на зиму и вдали-вдали от родины, – воевать и не проиграть! (А русские косточки-то как жаль! А – зачем его гоняли сюда? – вся война лишняя.)

Всего четыре дня дома не были, а уже и новости, по радио: американский Сенат единогласно избрал меня почётным гражданином Соединённых Штатов! Позже пришла официальная бумага – и я ответил письмом[64].

Я сам не знал, зачем оно, это избрание, но тогда казалось важным. Во всяком случае – могло помочь моему делу и сильно перчило Советам. Однако это прекрасно понимал и Киссинджер. Процедура требовала теперь подтверждения Палаты представителей, и звание будет решено. Госдепартамент задержал обсуждение в Палате. (Тем временем переизбран Сенат. Потребовалось вторичное утверждение изменённым Сенатом. Оно всё же произошло весной Но тогда Киссинджер снова затормозил, известен пространный об этом документ Госдепартамента: это испортит отношения с Советским Союзом.)

Неудача с моим почётным гражданством в США – такая же закономерность (и такая же благая), как когда-то неудача с ленинской премией в СССР: я не ко двору обеим системам, вот и находятся вовремя противодействующие силы.

Теперь пришлось выступить по швейцарскому телевидению. Придумали они, чтоб я по-немецки читал кусок «Архипелага». Затем какие-то малозначащие вопросы, а дошло до самого лакомого – почему я выбрал Швейцарию? – тут истекло время прямого эфира. (К моему опять же облегчению. Что́ говорить, когда ничего мы ещё не выбрали, нигде ещё не живём, тайно решён отъезд.)

В эти месяцы я должен был доделать важные дела, которые тянулись ещё с родины: напечатать горько-неоконченное исследование покойной И. Н. Томашевской о «Тихом Доне» и совместно с моими соавторами, Шафаревичем, Борисовым, Барабановым, Агурским, Световым («Корсаковым»), Поливановым («А. Б.»), объявить одновременно в Москве и в Европе наш сборник «Из-под глыб».

Если бы не выслали меня в феврале, то к марту, самое позднее к апрелю, «Из-под глыб» был бы уже готов и объявлен. Моя высылка сильно затянула дело, усложнилась связь, последние согласования, – и растянулось это до осени. Весь октябрь и полноября мы ждали от друзей из Москвы сигнала: когда назначена их пресс-конференция, чтобы нашу назначить через день. Андрей Тюрин, звоня из Москвы как бы по частному делу, условной фразой открыл нам, что они дают – 14 ноября. Тотчас стал я собирать свою пресс-конференцию на е.

В то время КГБ ещё давало нам свободный телефонный перезвон с Москвой, и вечером го я позвонил И. Р. Шафаревичу открыто, узнать, как прошло. Разговор я записал подробно, и сейчас освежил в памяти. Черты этой пресс-конференции при немалом событии – декларативном самообъявлении независимого направления русской мысли, с острой опасностью для участников, – так характерны для новостийно-газетного, легкоплавающего восприятия. Наших выступало четверо (не-анонимы). Из пришедших корреспондентов ни один не владел русским языком настолько, чтобы понимать теоретические положения. (Да от газетчиков – и не ожидается к ним интерес. Это была наша ошибка.) Вместо этого все два часа мучительно растолковывали им элементарное – в стране, где они аккредитованы годами и должны бы понимать пронзительно и стремительно! Им говорили об основных признаках советской жизни – погубленной деревне, разоряемой природе, подавленных верующих, обширных лагерях, об отсутствии самосознания, – изо всего их тревожила только нынешняя еврейская эмиграция, и не тем, что образованные люди толпами покидают страну, а: каковы перспективы этой эмиграции развиваться свободно, без правительственных ограничений? – ведь эмиграция вполне обоснованна, раз в этой стране упадок культуры, а эмигрантам будет лучше на новом месте.

Сходные ошибки допустил и я на своей цюрихской пресс-конференции. Для мощной поддержки наших ребят я размахнулся устроить её как можно шире, громче, международней. Да ведь и символ же какой виделся в том, что вот из Цюриха оглашается документ, сводка выводов, в которых группа русских людей рассказывает, чем кончилось то летнее злодейство, которое Ленин поехал совершать именно из этого самого Цюриха. Сперва добивался я в городе зала с оборудованием для одновременного многоязыкового перевода. Не удалось. Ладно, решили просто у себя дома, растворив дверь между двумя комнатами. Долго составляли список приглашаемых. Хотелось – побольше, но более 30 человек поместить было невозможно. И верно же советовала мне Аля как можно короче говорить, свести к факту появления, мужеству составителей и самым ярким местам книги, – я же не мог себя подавить и отказаться от подробного обзора статей, перевод шёл последовательный, час моей речи да час перевода, корреспонденты осовели, только крутились магнитофоны русскоязычных западных радиостанций, только они что-то и спасли. – После перерыва перешли к вопросам. По существу проблем сборника их, конечно, не было, а тоже сбились на политику: как понимать наш сборник – как «левый» или как «правый»? – только так, в плоскости, могли они расположить и усвоить. Появление сборника – является ли частью международной разрядки? (И это спрашивает Европа – Россию! Дожили.)

Сложное петлистое развитие, которое предстоит совершить России, да и многим народам, попавшим под коммунизм, неуместимо в линейность современной западной информации. Возможно, мы в этом сборнике преувеличили «нацию как личность» сравнительно со всечеловечеством христианства, – но мы дружно чувствовали так. Вероятно, оттого, что – мучительное состояние, и нам предстоит ещё много в нём прострадать: русская нация уже умирает, и вот через наше горло прокричала о своей боли. (Ещё я переоценил значение русской эмигрантской прессы: я придавал ей значимость соединения русских сил за рубежом – одна достойная бы для неё роль, но именно её русская пресса не несла, все группы, напротив, ожесточались в разъединении. Из приехавших на пресс-конференцию эмигрантов – вожди НТС и Пирожкова, редактор «Голоса Зарубежья», ждали от нас обещания скорой революции в СССР – и никак не устраивало их всего лишь «жить не по лжи», революция нравственная. В. Максимов – просидел безучастно и потом никак не отразил в «Континенте», отчётливо не примкнул к нам.)

Но так или иначе, от дерзкой ли нашей выступки[65], достаточного международного о́тгула и потом широкого издания «Из-под глыб» в Соединённых Штатах и Франции, – репрессивного движения советских властей по этому сборнику не произошло, не преследовался прямо никто – хотя не обвинишь Советы в потакании русскому национальному осознанию.

В самые напряжённые дни выпуска «Из-под глыб» – на́ тебе, приглашение из Оксфорда: получать степень доктора литературы, да когда? – в конце будущего июня, а ответить непременно тотчас. Да можно бы и получить, почёт, получали в Оксфорде и Чуковский и Ахматова, да мы так напряжены со временем, и – да милые мои, разве можно вам открыть, где я буду в будущем июне? Уже за океаном. – Нет, не придётся. Поблагодарил и отказался.

______________

Ещё одна неоконченность прошлых лет оставалась – получение Нобелевской премии. Подошёл и декабрь. У прекрасного старого цюрихского портного сшили фрак – на одно надевание в жизни? Чтобы больше видеть Европу глазами, мы с Алей поехали поездом. Какой прекрасной описывает Бунин свою железнодорожную поездку в Стокгольм, из тех же почти мест. А я – не нашёл лучшего расписания. Почему-то в Гамбурге утром наш спальный вагон отцепили – перетаскивайся с чемоданами в другой вагон или в другой поезд, а позже опять, и опять. Так до Швеции мы испытали пять пересадок. По Швеции ехали долгим тёмным вечером, не видя её, а спутник по купе, бывший западногерманский консул в Чили, рассказывал нам о безстыдстве и шарлатанстве тамошних «революционеров». – «Да вам бы об этом книгу издать!» – «Что вы, разве можно? Заклюют. ФРГ – уже почти коммунистическая страна».

Чтоб избежать корреспондентской суматохи, мы уговорились приехать тайно и не с главного стокгольмского вокзала (да подлавливать-то могли скорей на аэродроме). Шведский писатель Ганс Бьёркегрен, он же и мой шведский переводчик, и ещё один переводчик Ларс-Эрик Блумквист вошли к нам в поезд за час до Стокгольма. А на последней перед ним станции мы сошли – и на пустынном перроне нас приветствовал маленький худощавый Карл Рагнар Гиров. Вот как закончилась наша длинная нобелианская переписка и вот где мы встретились наконец: без единого западного корреспондента, но и без единого советского чекиста, совсем было пусто. Оттуда просторным автомобилем поехали в Стокгольм и достигли того самого «Гранд-отеля», от которого меня в  отговаривал напуганный Нобелевский комитет[66]. Всё же на ступеньках уже дежурили фотографы и щёлкали, совсем тихо приехать не удалось. Стоит отель через залив от королевского дворца, фасадом к фасаду. По мере прибытия в честь приехавших лауреатов поднимаются на отеле флаги.

В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной – и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только в день летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного безцельного дня. И вот теперь несколько дней просто праздника, без действия. (Впрочем, натолкались и дела – визитами, передаваемыми письмами. Настойчиво устроили нам внезапную встречу с баптистским проповедником Биллом Грэмом, исключительно популярным в Америке, а мне совсем неизвестным. Приходил эмигрант Павел Веселов, ведущий частные следствия против действий ГБ в Швеции, и со своей гипотезой об Эрике Арвиде Андерсене из «Архипелага»[67].) Следующий день был совсем свободен от расписания – да день 

MOZGI &#; На белом () (digipak)

Опис

Интролль
Мощь (Сила)
Казино (Попёрло) (Скит)
Ипо Ипо
Модели (Скит)
What!
Тёти (Скит)
Атятя
Всю Ночь (Скит)
Кайф Сёрфинг
Michelle (Скит)
Amor (ft. Michelle Andrade)
Аутролль
«На Белом» – это третья студийная работа проекта MOZGI. В альбом вошли восемь треков и пять скитов. Главная философия нового альбома – музыка как наркотик. «На Белом» представляет собой целостную историю, которая складывается из отдельных частей-жизней разных героев. В новом альбоме «MOZGI» продолжают эксперименты над танцевальной музыкой, добавляя трекам house-звучание и элементы electronic dance music с отголосками hip-hop. В песнях оживает и главный символ группы – «Голова», уже известная по мини-альбому «Bar», клипу «Полицаи» и по новой концертной программе «BIG SHOW»

Додаткова інформація

Артист

MOZGI

Жанр

лицензионные диски, Украинская Поп Музыка

Олеся Николаева — поэт, прозаик, эссеист. Лауреат премии «Поэт» года. Постоянный автор «Знамени».

 

«Литературный негр» — первая часть романа «Мастер-класс».

 

 

— Олеся Николаевна?

— Александровна.

— Александровна. Я хочу предложить вам работу.

— ???

Передо мной стояла низенькая квадратная тетка с короткими выбеленными волосами. Она вошла в институтское помещение, которое у нас называется интригующе «Кафедра литературного мастерства», и направилась прямехонько ко мне, пытаясь вынуть из хозяйственной сумки огромную красную папку. Но сумка так и тянула ее к земле, словно не желая выпускать содержимое, и поэтому она присела на корточки, борясь с ней.

— Вот, — наконец тяжело выдохнула она. — Я тут написала роман. О моей жизни, — она распрямилась и бухнула папку на стол.

Я почувствовала, как отяжелел мой взгляд: он даже наклонил мою голову вниз. Я мрачно воззрилась на незнакомку исподлобья.

Знаю, знаю я этих графоманов, они часто ко мне наведываются: «Я тут написал одну вещицу… Будьте со мной предельно искренни и откровенны. Говорите честно и без обиняков!».

Если не быть начеку, сразу не установить нужную дистанцию, начинают предъявлять претензии, счеты, а в конце концов за искренность и откровенность меня же и пнут. Да! Дело едва ли не доходило даже до угроз физической расправы!

Поначалу я просьбу о предельной искренности принимала за чистую монету. Как-то раз вот так честно, без обиняков попеняла автору за рифму щека — нога. И он кинул мне в ответ обиженное: «А сама-то ты кто такая!».

Другой раз я предельную искренность обернула в столь изысканную форму, что, казалось, отрезала все пути к возможной контратаке. Я сказала автору так: «В начале двадцать первого века надо иметь большую художественную смелость, чтобы рифмовать “осень — вёсен”». И в результате получила многодневную осаду с настойчивыми просьбами написать предисловие, где фигурировала бы эта пресловутая «художественная смелость».

Но бывало и хуже. Дяденька лет пятидесяти пяти принес мне стихи, потом позвонил (я сдуру дала телефон), спрашивая о впечатлении, и пропал. А года через полтора, а то и два, нате вам — появляется: «Верните мне мои вирши». Я в панике кинулась искать, предчувствуя ведь, что не найду! Все перерыла — нет его стихов! Весь архив свой перебрала — нет! Всю комнату перевернула — ноль! Извиняющимся голосом говорю: «Не могу найти, столько времени прошло, потеряла, простите меня!». А он: «Вы мне по суду будете отвечать за то, что присвоили мои сочинения! Вы мне неустойку заплатите!».

Была и девушка с планом романа: «Как вы считаете, если написать по этому плану, хорошо выйдет?». Я пролистнула тетрадь.

Первая глава. Герой знакомится с героиней. Между ними вспыхивает чувство.

Глава вторая. Семья героя. Богатые, чванливые люди. Герой приводит девушку знакомиться с ними. Они против (девушка бедная и из провинции).

Глава третья. Герой решает уйти от родителей и зарабатывать на жизнь, чтобы снимать квартиру. Героиня поддерживает его самостоятельность. Ну и все в том же духе.

— Ну, не знаю, что получится, — сказала я тогда неопределенно. — Смотря как вы это напишете. Пока это кажется скучноватым. Вообще-то должны быть характеры, интрига…

— Ой, этого у меня сколько угодно — и характеров, и интриг. Я ведь читала «Теорию прозы». Ну вот. Буду применять ее на практике.

Но апофеозом моих отношений с читателями-писателями явилось полученное мною по почте письмо с обратным адресом из Небесной Канцелярии от Господа Саваофа. Да, именно так был обозначен на конверте отправитель. Не без сердечного трепета я принялась разбирать неровный и корявый, как бы ученический почерк…

Письмо начиналось с гневных обличений и призывов к покаянию. Ну что ж! Несть человек иже жив будет и не согрешит! Чувство искреннего сокрушения нашло на меня и омочило глаза невольной слезой… Переведя дыхание, я принудила себя вернуться к прерванному душеспасительному чтению.

«Но более всего согрешила ты, — грянуло из письма, — согрешила ты предо Мной в том, что я посылал к тебе моих гонцов с прекрасными стихами, а ты пренебрегла ими и отвергла! Ты не потрудилась уразуметь их величие в Моих глазах, и за это…». Тут шел перечень тех страшных кар, которые собирался обрушить на мою голову письмописец, выдавший себя с головой.

Покаянное чувство, которое начало уже изнутри обволакивать меня, мгновенно рассеялось, и с исписанных страниц глянуло на меня лукавое и болезненное лицо графомана.

 

…Вот почему теперь так помутнели хрусталики у меня в глазах, таким беззащитно-блуждающим стал мой взгляд, так поблекли краски, пока я соображала, как бы покорректнее отшить эту очередную сочинительницу с многокило-граммовой красной папкой.

— У меня жизнь — закачаетесь! — бурно вступила она. — Зачитаетесь!

— Спасибо, но…

— Как муж меня продал за долги кредитору, за миллион. Зеленых! — перебила она. — Как его жена от меня откупалась за машину, чтобы я исчезла из их жизни, потому что она его в депутаты выводила. Как я чакры открывала, экстрасенсорикой увлекалась — хотела даже свое учение создать — «С Богом по жизни». Как я в Богословский институт поступила. Как я весь мир объездила! Как я открыла два магазина, — один «Секонд-хенда» в Подмосковье, другой «Кубань» — в Москве. Как я челночила через границу. Как мой муж на батарее повесился. Как я на родную Кубань (я сама оттуда) возила бывшим одноклассникам одежду и деньги. Как я решила написать о себе сценарий для Голливуда. У меня хотели его купить. Чтобы Мэл Гибсон снял. Это новые «Унесенные ветром» на русской почве. Ну чем не роман?

Говорю вам, читать будете — не оторветесь! Только у меня называется «Летящие вместе». Чувствуете разницу? Те — унесенные, то есть в пассиве, а эти — в активе, сами стремятся, сами летят. К Богу! В реальном времени и пространстве! Ну что — идет?

Она с восторгом взглянула на меня. Такая крепенькая, коренастенькая: женщина-тумбочка. Глаза круглые. Бровки выщипаны. Губки бантиком.

— В каком смысле?

— Беретесь?

— Читать? — безнадежно спросила я. — Но…

— И читать, и подредактировать кое-где. А если надо, то и образов подогнать, описать чувства. Я все-таки в литературной форме пока не больно сильна.

— Нет, — решительно ответила я. — Я не редактирую.

— Ну вы же писательница. Литмастерство, так сказать. Вон у вас даже на двери написано. Мастер-класс. Вы бы тут все легонько так подправили по-своему, по-литературному, чтобы заиграло! Вы же можете! Ну — по-христиански! Мы же с вами обе — православные, — зашла она с другой стороны.

— Даже и по-христиански не могу, — сурово отрезала я. И тут же зачем-то стала объяснять с теми неподходящими к делу просительными интонациями, которые сама у себя ненавижу: — Такой большой роман… Его же прочитать — несколько дней потребуется, а у меня работа…

— Скучно не будет! Я же казачка! Может, там и править-то ничего не надо. Кое-что уже моя подруга подправила. Я ей деньги платила, она и подчищала… Так я вам оставлю, а вы уж сами смотрите.

Пристала ко мне.

— А почему ваша подруга не может доделать все?

— Она не писательница. Художница она от слова «худо». Искусствовед. И потом я не знаю, может, она только ухудшила… Снизила весь полет. К тому же она больна. Смертельно. Вот-вот помрет. Месяца два ей осталось, не больше… Она не успеет. Да, и еще… — Она протянула мне глянцевый каталог нижнего женского белья.

Я с удивлением воззрилась на нее.

— Этим мой новоиспеченный депутат торгует. Бизнес на его жену записан, и он как бы сторона. А я пиарю. Деньги-то надо где-то брать! Может, вам что-то приглянется, так мы вам хорошие скидочки… А роман мой, повторяю, — усраться можно!

Она радостно помахала мне уходя.

 

Закон парного случая. Едва ли не накануне один мой хороший друг, писатель, предлагал мне «халтурку»:

— Это такой крутой бизнесмен — у него и нефть, и алмазы. Но что-то он вдруг затосковал. Ищет человека, которому бы он надиктовал всю свою жизнь, а тот бы ее литературно оформил. Короче, нужен ему литературный негр, но с которым и посидеть за коньячком было бы приятно. А за деньгами не постоит. Не хочешь? Там он готов на такие откровенности пойти, имена назвать многих известных политиков, бизнесменов, открыть глаза на их подвиги. Круто может выйти. Скандально. На бестселлер тянет. Заработаешь!

— А ты сам что же отказался?

— Так, повторяю, с ним пить надо. Он же не просто так сядет перед тобой и начнет свое последовательное бу-бу-бу. Он хочет личной беседы, взаимной открытости, в расслаблении, в застолье, в непринужденности. А мне пить категорически запретили. Зашился я! Для меня это смерть.

Ну да. Пошло такое поветрие — человек прожил свою непростую жизнь и хочет найти в ней логику, смысл, стать ее героем. Извлечь из хаоса музыкальную мелодию. Увидеть в каляке-маляке художественный рисунок. Чтобы люди и события не толпились хаотично, а выступали, исполненные значений. Чтобы в своем символическом обличье тянули на великие обобщения. Чтобы в тяжелом песке жизни нарыть словесные алмазы, намыть золота в мутных реках унынья. Чтобы все лишнее, уводящее в сторону и запутывающее сюжет, было отринуто, брошено в никуда и предано забвению. Чтобы раз и навсегда произошел, так сказать, художественный отбор: не надо так уж все вспоминать, так уж особенно ворошить! Как известно, то, что не названо, того и не существует. И пусть от фигур умолчания веет таким метафизическим сквознячком. И — что особенно важно — правильно расставленные акценты. Ну конечно, я же сама писала: «Все зависит, как в музыке, только от пауз, акцентов…».

Короче, богатый человек хочет оставить след. И пусть об этом узнает мир. У него есть на это деньги. Он готов заплатить. Сколько же за последние годы появилось у нас таких писателей, описавших собственную жизнь, — политики, олигархи, жены олигархов, бывшие жены олигархов, топ-модели и топ-менеджеры…

— Значит, ты зовешь меня в литературное рабство? — усмехнулась я.

— В комфорте, с кормежкой и бешеным гонораром. Это тебе не чечевичная похлебка! Выгодно! Настрочишь для него, а потом несколько лет сиди себе где захочешь — хоть дома, хоть на Лазурном Берегу и в ус не дуй, пиши свое, что Бог на душу положит, расслабляйся!

Я отказалась.

 

Приехала домой, пока пила кофе, открыла красную папку, досадуя, что эта настырная особа меня победила и все-таки всучила мне то, на что придется давать ответ. С предельной искренностью, но в велеречивых выражениях.

Страницы высились сплошняком, кое-где перемежаясь отдельными файлами и фотографиями. В файлах покоилось то, что доделывала (или писала заново) умирающая подруга, а на фотографиях была изображена моя посетительница и заказчица, которую звали Раиса, Раечка или просто Рая, с разными персонами: на трапе самолета, на берегу моря, на корабле, у пирамид, у сфинксов, у храма Гроба Господня, у Эйфелевой башни, на площади Святого Петра.

Под фотографиями стояли подписи «Раечка с пуделем Янки», «Раиса на Святой Земле», «Рая на борту лайнера», «Раиса с покойным мужем Олегом Босотой», «Раечка с любовником Славой Лавкиным», «Рая с подругой Ольгой».

Покойный муж глядел мрачным субъектом с помятым лицом, а выражение было такое, словно он засунул себе в рот слишком большой кусок, который он не может ни выплюнуть, ни проглотить. Фамилия у него — Босота.

Любовник Слава — видимо, тот, которому этот подавившийся Олег продал Раису за долги, был здоровенным и простецким дядькой с довольно противной самодовольной физиономией, явно вылезшим из грязи в князи. А уж подруга Ольга — скорее всего, это именно она работала над текстами Раисы, — оказалась очень миловидной, интеллигентной женщиной, с тонким лицом, цветком явно из другого сада, не того, где произрастали и Рая, и Олег со Славой, если только они не перекочевали в Москву прямиком с пустыря, поросшего бурьяном.

Я развалилась на диване и, прихлебывая кофе, стала по диагонали читать. Все-таки было непонятно, что это все такое, — логика повествования отсутствовала — такое впечатление, что Раиса, пока несла мне рукопись, выронила красную папку, страницы рассыпались, файлы перемешались, и она как попало запихала их наскоро обратно.

Кое-где попадались опусы, совсем диковинные по своей безграмотности (встречались такие перлы как «всуиверие»), но они вдруг сменялись вполне добротным литературным повествованием, после которого вклинивались личные письма, а за ними следовали то тут, то там выныривающие из толщи многословного, подчас раздрызганного текста очень бойко и со знанием дела написанные работы по церковной истории, литературе, нравственному, сравнительному и даже догматическому богословию.

Видимо, Раиса писала на скорую руку нечто вроде синопсиса своего романа, а Ольга на этой основе должна была живописать, но она вдруг уходила в сторону от первоисточника, сворачивая с генеральной дороги, увлекалась и впадала в писательскую ересь.

Удивительно, но я вдруг поймала себя на том, что мне не хочется отрываться от этого сумбурного, внутренне противоречивого лоскутного повествования. Главная его интрига для меня состояла, во-первых, в том, каким образом из безграмотной Раисиной «рыбы» («Подруги-землячки понаезжают и садятся на голову, а героиня их всех корми. Нате вам.») под Ольгиным пером вырисовывается рассказ, а во-вторых, что вообще могло быть общего между этой самоуверенной теткой и той милой изящной женщиной-искусствоведом, которая то выглядывала со страниц, то улыбалась с затесавшейся сюда любительской фотографии.

Я читала и читала. Что-то в этой всклокоченной неровной рукописи, с ямами, ухабами и буграми, меня забавляло, что-то уязвляло, а что-то я просто пролистывала, пока не зацеплялась за какую-то фразу, рассуждение или сюжет. Неожиданно в текст вклинивались письма Раисы Ольге и Ольги — Раисе, их прочитала все. Потом повествование возобновлялось. И хотя оно совсем было не похоже на роман и состояло из отрывков, эпизодов, рассказов, комментариев по поводу написанного и контрольных работ для Богословского института, все же это была рукопись цельной книги с живыми персонажами и характерами.

Под несколько ироничным пером рассказчицы вырисовывалась ее явно облагороженная героиня Раиса. Впрочем, как явствовало, по-своему хорошая, несчастная, добрая баба, практически не отказывавшая в помощи никому, кто ее просил, — щедрая и незлопамятная.

Вот, предположим, возвращается она домой, а на пороге с тюками и чемоданами — кубанские земляки и землячки, подруги, соседки, бывшие одноклас-сники, родственники, седьмая вода на киселе, знакомые родственников и просто знакомые знакомых: понаехали! «Вот, нам дали ваш адресок, сказали, у вас можно остановиться!». И останавливались, и раскидывали шатры, и даже пытались пустить корни.

При этом Ольга иронизировала и над собой, взявшейся описывать жизнь и приключения выбившейся в люди удачливой казачки Босоты, которая наняла ее, дворянку-петербурженку, кандидата искусствоведения, специалиста по французским импрессионистам, в качестве литературного раба. Как выяснилось позже — за копейки. Буквально — за похлебку.

Летящие вместе

Страницы, написанные самой Раисой, можно было узнать по первой фразе. «Героиня приезжает в Москву и завоевывает ее. Мало того — она покорит мир своим жизнеописанием, и он окажется у ее ног. Голливуд и тот задрожит. Мэл Гибсон снимет фильм по ее сценарию о ее жизни и получит «Оскара», а она — славу и миллионы долларов. И тогда все воскликнут: смотрите, смотрите, это же новая Скарлетт О’Хара!»

«Но все должно двигаться в направлении хеппи-энда и закончиться оптимистической нотой, позитивом, — дает она наставления Ольге. — Моя героиня одна здесь белая и пушистая, она побеждает всех — она раздает долги за своего обанкротившегося мужа. Он, бросивший ее ради молодухи и родивший ребенка, должен к ней вернуться со слезами раскаянья: «Раек, прости меня! Ты одна такая! Одна ты — радость моя и отрада на всей земле! Моя половинка! Жить без тебя не могу!».

Но героиня, прощая, благородно отправляет его обратно, в новую семью: «У тебя есть молодая жена и ребенок. Ты должен теперь жить для них».

Но и с любовником Славой, после того как он простил ее мужу долг, она не соединяется навеки — ведь у него жена! «Иди к жене! Чего Бог сочетал, того человек да не разлучит!».

«Итак, все в шоколаде! — дает Раиса наставления своей литрабыне. — А моя героиня остается одна — свободна, полна сил, талантов и знаний, полученных в институте. Она вся в лучах славы. Она богата. Но она раздает свое состояние и отправляется в монастырь, обогащенная духовно. Так должна завершиться книга».

«Олик, — пишет она в письме, — я вот только не знаю, как быть с самоубийством Босоты? Ведь самоубийство — смертный грех. И потом — если он самоубился после того, как попросил меня его простить, то, выходит, это произошло оттого, что я его не приняла назад, а не из-за долгов. А если все-таки из-за долгов, то в какой момент он должен был покаяться? Даже и после того, как Слава ему все списал, сказал: «Ну все, по нулям», забрал меня в качестве компенсации, у него все равно еще дела шли туго.

Он раззявил рот на отделку ХХС, набрал кредитов немеряно и пролетел. Что-то ему там не доплатили или вовсе ничего не дали, отделка отошла другой компании, а он остался в пролете.

К нему приставы приходили описывать имущество. Он с молодой женой решил фиктивно развестись, чтобы их совсем уж по миру не пустили…

И вот купил веревку, выпил бутылку водки и пошел в ближний лесок (он снимал квартиру за МКАДом). Вернулся заполночь в сиську пьяный, солеными слезами ревет: «Ну какой я мужик? Повеситься — и то не смог!».

Это мне наша старшая дочь Ира рассказывала, потому как жена его новая, молодуха, позвонила ей в поздний час: «Олежек не у вас часом? А то пропал он! Вешаться пошел и не возвращался».

Ирка туда и метнулась, приезжает, а он тут как тут: пьяный, мокрый! Ну и через несколько дней, когда все подуспокоилось, жена его, молодуха, взяла ребенка и пошла с ним в магазин. Возвращаются, а папка привязал веревку (уже другую, ту выкинули) к батарее и улизнул от всех кредиторов. А с молодухи — что взять? В разводе они, не подкопаешься!

А Ирка, дочь наша старшая, говорит: «Мать, это мы с тобой виноваты — всегда знали, что у папаши не все дома, а не лечили. У него в последнее время сильная депрессуха была, он и к моему мужу подкатывал, чтобы тот ему денег одолжил — тысяч сто, говорил, баксов — я перекручусь и все отдам. Но у нас у самих с деньгами туговато после покупки итальянской недвижимости. Отказали мы ему.

А он еще больше сник, зеленый весь и — мертвый. При жизни мертвый был! Надо было тут же в больницу и укладывать, пришить невменяемость, и какие с него долги? Недееспособен он!».

А я ей говорю: «Права ты только в том, что дела его были швах. Он и ко мне подлизывался — пришел на ночь глядя: «Раек, дай деньжат взаймы — перекрутиться. Нам уже и поесть нечего!». А я ему: «Ты же меня уже продал со всеми потрохами! Какие еще деньги! Да мне и Славик не дает: по курортам возить возит, шмотки покупать — покупает, в рестораны приглашать — приглашает, а живых денег я сроду от него не видела. А ты разве что, если голодный такой, можешь у меня в холодильнике кусок мяса взять и домой своим отнести. Там и кура еще есть».

И что думаешь? Взял! Прямо так влез в холодильник, достал эту говядину, куру прихватил, еще и пяток яичек к рукам прибрал, пакет еще попросил и унес!

Нет, Оль, тут ты хоть усикайся, а сделать ничего нельзя было! Судьба. Это я тебе все рассказываю, как есть, а ты там литературно оформи. Может быть, тут надо написать в таком роде, что-де система довела человека, в смысле социального протеста. Это прокатит. Теперь дальше.

После этого самоубийства час от часу не легче. Младшая моя дочка Светик тоже туда прискакала, в квартиру-то с покойником. И как она это все увидела, так заклинило у нее что-то в мозгах, стала она такую пургу нести, что прямо хоть сейчас психовозку вызывай. Тронулась умом.

Ирка, дочка моя старшая, говорит: «Может, это что-то религиозное у нее? На непонятном языке Светик так и чешет, так и чешет!» Я ей: «Какое религиозное! Тут врач нужен».

Ну, Ирка моя замужем за депутатом, они быстро ей светилу какого-то нарисовали. Он ей таблетки прописал, сказал: «успокоительные», она и заснула, а я прочитала инструкцию и поняла, что лекарство это — от шизофрении. Вот как!

А жена эта Олежкина, молодуха, знай одной рукой себя в грудь бьет, а другой рукой волосы на себе рвет, голосит: «На что я его хоронить, спрашивается, буду?». Но Ирка, дочка моя старшая, говорит: «Я его похороню, отец все ж таки. За отпевание не скажу, поскольку самоубийца он, а могилка ему с крестом будет обеспечена в хорошем месте. И тебя не оставлю погибать с дитем. Потому как ребенок твой — он мой брат, как ни крути».

Так благородно повела себя моя Ирка, а меня попросила все же об отпевании похлопотать: вдруг получится? Ну я в Патриархию. Там мальчишечка сидит беловолосенький, чистенький, за столиком, семинаристик:

— Вы по какому вопросу?

— Я по вопросу отпевания самоубийцы Олега Босоты.

— А он что — болящий был? В смысле — умалишенный?

Тут мне так за Олега больно сделалось — и Босота он всю жизнь, и ушел как босота, чтобы семью от своих долгов и приставов спасти, а меня еще и про его умалишенность спрашивают. Обидно. Я и вспылила:

— Какой еще умалишенный! Инженер, технарь! Участвовал в реставрационных работах в самом Кремле, покои президента Ельцина они там делали. В ХСС работал! Двери им поставлял резные! А его на деньги кинули. Все себе конкуренты забрали. Просто отчаялся человек от жизни такой! Она кого хочешь в гроб вгонит. Хотя бы в знак протеста…

А семинаристик мне:

— А, ну тогда его по христианскому чину отпевать нельзя! Грех это!

Я аж взвилась.

Он увидел мое состояние и испугался, как бы и я тут же в Патриархии прямо на ковре руки на себя не наложила, и опять так вкрадчиво спрашивает, словно подталкивает к ответу.

— А может, все-таки был он в нетвердой памяти? Может, видения какие у него были, голоса? А то мы психически здоровых не отпеваем.

Тут я поняла.

— Были, говорю, видения. И голоса. Приставы ему повсюду мерещились. Страшилки всякие.

— А ну раз мерещились, это хорошо. Это очень даже хорошо, — одобрительно кивнул семинаристик. — Сейчас мы прошение архиерею напишем и все там обозначим. А про инженера и ХСС лучше не упоминать.

Ну и отпели без лишнего шума мужа моего бывшего Олега Босоту, продавшего меня за долги Славке Лавкину, предпринимателю.

Вот, Олик, такая история. Теперь ты должна обернуть это в художественные образы, чтобы все тут же и обделались, и пойдем дальше. Чмоки-чмоки».

* * *

Ольга оставила, по всей видимости, эту историю на потом, не стала сразу с места в карьер «оборачивать ее в образы». Во всяком случае, ее версии этого страшного рассказа в бумагах я не нашла. Путь ее творческих усилий лежал в стороне: она тщательно выписывала подруг Раи Босоты, которые приезжали с родной Кубани и тут же поселялись в ее большом загородном доме, подчас со своими мужьями, как на подбор — пьяницами и неудачниками, а также детьми — вороватыми подростками и шлюховатыми молоденькими бабенками. (Это был безусловно козырь, гирька на весах в пользу Раисы.)

Вся эта орава исправно столовалась у хлебосольной землячки, получала от нее вспомоществование, порой ею трудоустраивалась (в ее же магазинах «Мир секонд-хенда» и «Кубань»), понемногу, а потом и изрядно ее обворовывала, и в конце концов дело оканчивалось скандалом: пропажи обнаруживались, вопросы задавались, стенка шла на стенку, и обиженные подруги с домочадцами на какое-то время съезжали, посылая хозяйке едва ли не проклятия.

«Чтоб у вас повылазило!» — неслось им в ответ. Но через какое-то время, помыкавшись на чужбине среди кичливых москалей (на привольную родную Кубань почему-то так никто и не думал возвращаться), когда костлявая рука голода хватала их за горло, они появлялись вновь, смирные и покорные, чтобы, подкормившись и отлежавшись у доброй Раисы, опять козырять землячеством, напирая на ее священный долг солидарности и чувство социальной справедливости.

Ольга хотела во всем колорите и широте явить щедрую натуру своей героини, и ей это удавалось, особенно на фоне обглоданных жизнью, голодных, алчных, завистливых и неблагодарных подруг. Она и себя не забывала с самоиронией живописать в их ряду — мол, старая кляча, а туда же — скакать по жизненным холмам и ущельям судьбы вослед витальной и неунывающей Раисе. Но все это были пока, так сказать, завитушки, штрихи к портрету героини.

Раиса же требовала жизнеописания, может быть даже эпоса, где она — богатырша и победительница, дева со щитом и мечом, которая завоевывает высокомерную столицу, поражает свору стоящих у нее на пути корыстолюбцев, разгоняет нечисть, поднимается на пик славы и приходит в объятия Самого Бога. Золушка наших дней.

«Олик! — писала Раиса Ольге. — Ты вот что там нарисуй — я ведь все решила и совершила сама: в конце восьмидесятых, скопив мелкой торговлишкой денег, с двумя тысячами рублей в кулаке, явилась в Москву. Челночила между Турцией и Черкизоном. Дважды попадала на деньги, пока не научилась.

Босота что-то там бекал, мекал: де, где я-то там найду работу, а я уже седлала в столице своего скакуна счастья. Взяли мы тогда с Юрком (это брательник мой, полный урод!) кредиты, арендовали магазин, и Юрок организовал поставку ношеных тряпок из Европы.

Дело у нас тогда хорошо пошло — все были раздеты-разуты (самое начало девяностых), а у нас чего только нет и по дешевке. Одежда на вес. Народ к нам валом валил, специально приезжали. Подруг своих, родственников кубанских, я и одела, и на работу к себе взяла, и в то время дом этот выкупила. Жить бы да радоваться. Но Юрок, сволота такая, чтоб его заколдобило, возьми да проиграй кучу бабла в казино. Столько проиграл, сколько у него и нет, никогда не было, а главное, что и не будет. И серьезным людям проиграл, реальным пацанам.

Ну и они ему паяльником в рыло, а он им — все: и магазин, и квартиру, и еще должен остался, и сам от того паяльника меченый. Он — в бега, а они — ко мне:

— Давай, тетка, плати, а не то и твой дом, и ты сама, и родственники твои, так их и так…

Я им все, что было, отдала, чтоб они обгадились, сама у подруги, которая замужем за дипломатом в Индии, деньги под большой процент взяла, — с бандитами расплатилась вчистую. Подруге только, жене дипломата, должна осталась ни много ни мало — тридцать тысяч валютой плюс проценты эти сраные. Сижу с голым задом.

А Босота тем временем свои контакты наладил, вошел в команду по восстановлению и обустройству кабинета президента в самом Кремле. Двенадцать костюмов у него, а галстуков и не счесть. Денег полный бумажник: тугонько набит — любил, когда доставал его из кармана, чтобы те аж вываливались. И никогда не знал, сколько там у него — никогда даже и не считал. Западло это в те времена ему было. Пруха у него случилась тогда. Он считал, что так это и будет до конца дней. Я к нему:

— Дай на открытие нового магазина.

Дал немного. Ну, я этот магазин «Кубань» арендовала и обустроила. Подруги-землячки у меня там работали — кто администратором, кто бухгалтером, кто продавцом, а кто и уборщицей. Мужья их придурочные шоферили, грузили — почти семейный подряд. Все бы хорошо, продукты у нас и всякая мелочь якобы кубанская, ширпотреб разный — от браслетиков и брошек со стекляшками до китайских шелковых халатов и миксеров. К тому же место оживленное, там как раз автострада проходит, все летят поверху мимо, да оказалось, что внизу, к магазину, подъезд неудобный, припарковаться негде. Вот минус-то какой!

А второй минус — огромный универсам со стоянкой в шаговой доступно-сти открылся — Азербайджан там, конкуренты. Ну а третий минус — наслали они на нас и санэпидемстанцию, и пожарных, и налоговиков, и милицию, и администрацию — все какие-то чиновные к нам ходили — не переходили. Каждому — дай! Потом в открытую бандиты пошли. И этим на лапу. А не дашь — одни мигом штрафами обложат, заморочат, а то и посадят, а другие — как Юрку, паяльником в рыло и уроют.

А тут муж долг требует — говорит, я его под монастырь подвожу, он такое дело затеял, больших вложений требует. С одной стороны — Босота напирает, с другой — ревизоры мочат, с третьей — братва гнобит. Ну и распростилась я с магазином, деньги ему в клювике. Он все мне сладко поет:

— Это до поры! У меня многомиллионный проект! Многомиллионный проект! Все уже на мази. В золоте купаться будешь!

Ага! Искупалась! Там конкурент появился — все под себя подмял. Все его вложения прахом пошли, кинули его, ничего не отбил, сам в огромные долги залез — Славке вон задолжал миллион, кредиторы наседают, он Юрка вспоминает Меченого, аж трясется:

— Убьют меня! — говорит. Сам не свой ходит — болезнь его душевная тогда и началась. И говорит он мне так ласковенько:

— Раек! Не кажется ли тебе, что Славка на тебя глаз положил? Он тут мне намекал, что, если я тебя ему уступлю, он мне долг простит. А, Раек?

— Что ты хочешь — продать ему меня, что ли?

Разозлилась на него, видеть не могу!

А он через несколько дней:

— Раек! Пожили мы с тобой, все друг о друге знаем. Не скучно?

— Нет, говорю, отстань.

Я тогда как раз экстрасенсорикой начала заниматься и чувствую — пьет он из меня энергию своим нытьем. Инструктор мой по экстрасенсорике так прямо и говорил:

— Кто-то пьет вашу энергию, Раиса, хлебает прямо, аж по усам течет! Кто бы это мог быть? Надо бы вам от него удаляться.

Я и говорю мужу:

— Олег, конечно, скучновато, а что если нам разъехаться? Я — здесь, в загородном доме, останусь, а ты в московской квартире перекантовывайся.

Он и рад. Собрал манатки, и в Москву. Потому что у него уже эта молодуха была. Но это не принесло им счастья. Пришлось ему московскую квартиру отдать за долги, а и половины не покрыла! Съехали они в съемную, тут он мне и признался в своем грехе. А я уже и так знала. А что? Дети выросли — старшая дочь Ирка — за депутатом, младшая — на курсах да по клубам.

— Разводись, — сказала ему. — Только меня больше не ешь. Не вурдалачь!

А он:

— Ну неужели тебе Слава Лавкин не нравится? Такой мужик! Он сказал, что весь долг мне простит…

И я решилась на самопожертвование. Кроме того, уж очень мне хотелось мир посмотреть, а то я в Турции только тряпки эти и видела. Славка меня куда только не возил! И в Греции я была, и в Париже я была, и в Израиле я была, а уж в Египет как к себе домой.

Я Славе и говорю:

— Лысый, давай хоть оформим отношения!

А я его Лысым звала, поскольку у него ни волоска.

А он:

— Офонарела? Женат я! Стану разводиться — жена половину совместно нажитого имущества и отберет! Юристка она у меня! Сначала это выгодно было, а сейчас того гляди по судам затаскает. Нет, будем с тобой вот так любиться по чужим углам.

А я уже привязалась к нему. Полюбила вроде. Так мне сердце-то защемило от этих слов! Я ведь и знала, что он женат, а все надеялась.

Одно было в нем неприятно: бил он меня очень. Только мы в постель ляжем, он в самый торжественный момент хрясь меня по роже. Больно! Я первый раз заплакала. А потом — смирилась. Батюшка мне один сказал: «Запомни, все, что приходится тебе терпеть, это по твоим грехам». Я и терпела как мученица. С садистом-то спать!

Вот, Оль, какая жизнь у меня была!»

* * *

В одном из файлов был Ольгин рассказик об этом Лысом.

Как они с миссионерскими целями потащили Лавкина в паломничество в Оптину пустынь. Раиса с Ольгой заехали за ним на дачу. Миллионер вышел к ним в трениках, огромный лысый мужик с волосатой грудью. Маленькая Раиса доставала ему до пупка, высокая Ольга — до отвислых дряблых грудей.

— О, кобылки прицокали! — встретил он их радостным восклицанием. — Ну щас, соберусь на ваше как там… богомолье. У тебя, Олька, наверное, мужика давно не было, что ты по богомольям таскаешься да на монахов таращишься. А вот зачем Райка туда прется, когда… — Тут он смачно выругался. Подтянул штаны аж до грудей, и их резинка оказалась на уровне Олиной головы, а уж голова Раисы стыдно и сказать, на уровне чего.

— У тебя такая растительность на груди, что ее бы с лихвой хватило на твою лысую голову. Пересадил бы! — окоротила его Раиса.

— Молчок, Босота! — прицыкнул на нее он.

«Хорошая парочка! — подумала Ольга. — Как раз для паломничества — страдание принять».

Убедили Лавкина переодеться и отправились в путь. Раиса за рулем, Ольга на заднем сиденье, а Славка откинул переднее сиденье и развалился — головой у самых Ольгиных колен.

— А ты еще ничего! — схватил ее за бедро.

— Козел блудливый! — не поворачивая головы, кинула Раиса, вцепившись в руль.

— А тебе нравится! Нра-а-авится! — затянул он, впрочем, убирая руку. — Вот зачем вам, бабам, вся эта пустая морока, а? Думаете, вас боженька за это по головке погладит? Леденчик даст? Нате, пососите! — И он мерзко заржал. — Не-ет, не даст вам боженька леденчика, а получите вы только пенделя, потому что выходит ваш бабий век и никомушеньки вы будете уже не нужны, ни один мужик не позарится. Так-то! Так будете свое заунывное: «Господи, помилуй, Господи, помилуй!» — тянуть старушечьими голосами.

— Да засунь язык свой поганый не скажу куда! — не выдержала Раиса. — Вон Олька про нас роман пишет, что там про тебя будет, а? Ты не подумал, каким мурлом будешь выглядеть? Постыдился бы.

— А мне нечего стыдиться! Пусть стыдится тот, у кого бабок нет. Кто ходит и клянчит: «Подай да подай, Господи!». А я у Него ничего не прошу, сам все беру. Бабло ко мне так и льнет. Я кого хочешь могу прогнуть под себя. Захочу набобов по телефону к себе на дачу вызову, захочу китайского мандарина свистну. Потому как — только плати, и все будет, все! Так кто Бог — Он или я? — Он самодовольно хмыкнул. — Я тебе так скажу: если Бог есть, то попрошаек он точно не любит. Он не любит, когда без толку лбом об пол бьют, а зады кверху задирают. И это где? В Его храме! Не уважает Он таких, босоту всякую, мелкашку хлипкую. А если Его нет, то чего тогда и выпрашивать?

Казалось, он закончил свою богословию, но она только-только началась.

— Лысый, я сейчас поверну обратно, не могу больше чушь твою богохульную слушать, — перебила его Раиса.

— «Ты говоришь: я богат, я разбогател и ни в чем не имею нужды. А не знаешь, как ты жалок, и несчастен, и нищ, и слеп, и наг», — процитировала Ольга, закашлявшись, и, схватив ингалятор, прыснула из него несколько раз. Это показалось Лавкину забавным, как она вдруг вся сжалась с открытым ртом.

— А, то-то,— обрадовался богохульник, — вот тебе твой Бог и не дает сказать, а мне — все дает! Так что гуляй, коза!

— Фу ты, так поблагодари Его за это, придурок! — огрызнулась Раиса.

Вот в таком духе и доехали наконец до Оптиной.

Непонятно было, что делать с Лысым — оставить его в машине или взять с собой, рискуя опять нарваться на его брань.

— Идите, идите, — миролюбиво откликнулся он. — Я тут у ворот погуляю, с народом побазарю.

И паломницы удалились в глубь монастыря. Когда же они через весьма малое время вернулись, беспокоясь о своем охальнике, то увидели страшную картину — он катался по земле, зажимая обеими руками рот, из которого лилась кровь, обагрившая уже и ворот, и рукава светлой рубашки. Над ним возвышался старикан в меховой шапке и валенках и, подняв кверху палец, что-то вещал. Несколько испуганных бабок и молодух, охая и тоже зажимая рты руками, стояли вокруг.

— Что случилось? Что вы с ним сделали? — закричала Раиса, расталкивая людей.

— Амвросия преподобного он ругал, святой его и наказал, — довольно сообщил дедок. — Сам споткнулся и язык себе откусил. Теперь вон мучается.

Раиса с помощью Ольги и подоспевших монахов затолкали тучное тело в машину, и они помчались в ближайшую больничку, а оттуда — и в Москву, в Склиф. Там сказали, что совсем откусить не откусил, но язык сильно травмирован, а кончик его так и поврежден. Говорить со временем сможет, но шепелявя. А крови много — так это орган такой.

— Лишний это был у него орган, прямо скажу, — мрачно прокомментировала Раиса, когда они с Ольгой садились в машину. — Чуяло мое сердце — лишний!

* * *

— Ну что ж, — сказала Ольга, — раз по возрасту ты еще можешь впрыгнуть в последний вагон заочного отделения, то давай. Как он там называется? Богословский институт? А факультет — религиоведческий? Миссионерско-катехизаторский? Я готова. Ты только когда экзамены будешь сдавать, ни в коем случае не сказани им: «Да вы усретесь!». Или — как я слышала от моих знакомых новых русских: «Храм Христа Спасателя» и «Серафим Сваровский». И, как Лавкин, тоже не говори: «Сикось-накось. Хрен моржовый. Гуляй, коза!».

И, как мама твоя, не повторяй: «Черти что, черти як, а с боку бантик». И вот так лучше не надо: «Весь в шоколаде» или «к чертям собачьим», а то брякнешь там нечто подобное…

С другой стороны, в одном из писем Ольга пишет:

— А все-таки зачем тебе именно этот институт?

А Раиса отвечает:

— Как это — зачем? Не хочу, чтобы мне моим техническим образованием тыкали: «Ты — технарь!» или «Куда ты со свиным рылом в калашный ряд!». Хочу гуманитарным блистать.

Ну блистать, положим, она стала отраженным Ольгиным светом. Вон там, в конце, в самом низу стопки папка с Ольгиными трудами. Эссе о сердце в святоотеческом богословии. О самозванцах. О грехе самоубийства. О полемике во-круг принятия Основ православной культуры. О новизне в искусстве. Работа по нравственному богословию о страсти гнева…

Ольга там различает гнев человеческий, по немощи падшей природы поднимающий со дна души человеческой бури, и гнев уже как бы и не человече-ский, но бесовский, выплескивающийся из одержимой души.

И как пример она приводит гнев святого Иоанна Кронштадтского на Льва Толстого за его искусительные верооступнические писания. Святой праведный Иоанн обличает великого писателя с амвона, мечет в его адрес грозные филиппики, разражается бранью, обзывая его и «новым Юлианом Отступником» и «новым Арием»: он у него и «Лев рыкающий», и «распинатель Христа», и «богоотступник», и «злонамеренный лжец», и «кумир гнилой», и «предтеча антихриста», и «змей лукавый», и «льстивая лиса» и даже «свинья». Пастырь прозревает в нем «дьявольскую злобу», и он грозит графу «геенной огненной»: «Его можно сравнить с Иудой», «Ему мало плюнуть в глаза», «Нужно бы повесить камень на шею и опустить с ним в глубину морскую».

Он провидит, с какой радостью ад примет ересиарха: «Все фараоны встанут, и все Рафаилы проснутся; все Нероны, Калигулы, Деции, Домицианы, Юлианы — все гонители Христа и христианства, и скажут: ай, русский Лев послед-них времен; ты и нас далеко превзошел. Присоединись же к нам навеки и пей чашу, которую ты себе приготовил, сгорай в огне неугасимом, уготованном отцу твоему, дьяволу, которому ты усердно служил!»…

Все это Ольга определяет как гнев пастыря, у которого волк похищает овец, гнев отца, у которого растлевают детей. И это — гнев человеческий.

А вот Толстой пишет в статье «Номер газеты», откликаясь на смерть Иоанна Кронштадтского, снискавшего народное почитание: «Человек, называющийся русским императором, выразил желание о том, чтобы умерший, живший в Кронштадте, добрый старичок был признан святым человеком, и как Синод, то есть собрание людей, которые уверены, что они имеют право и возможность предписывать миллионам народа ту веру, которую они должны исповедовать, решил всенародно праздновать годовщину смерти этого старичка с тем, чтобы сделать из трупа этого старичка предмет народного поклонения».

«Здесь, — пишет Ольга, в столь отстраненном и как бы объективно препарирующем взгляде (ведь он вроде бы лишь констатирует), — в этом скрупулезно выделанном, компактном (ведь ничего лишнего!) и стерильно-корректном слоге (что там — всего-то «добрый старичок» с его «трупом») столько яда, спрессованной, концентрированной злобы, что это действует наподобье парализующей смертоносной инъекции. Что-то уже вовсе не человеческое в этом холодном гневе, в этой ледяной ярости: именно так смотрит бес на ненавистное ему творение Божие, а на святого — тем паче».

* * *

Меж тем Раиса ее и поторапливает, и вразумляет: «Олик, ты все еще не врубилась. Это должна быть эпопея! Героиня приезжает завоевывать столицу, наша Скарлетт О’Хара, а затем и весь мир и — побеждает. На фиг эти мои кубанские подруги, которых ты живописуешь! Итак, когда все уже лежит, можно сказать, у ног героини, она понимает, что мир и богатства его преходящи: прах и пепел. И устремляется к небесам, увлекая за собой и всех, кто вокруг. «Летящие вместе». Так и назовем.

И потом — со Славой ты переборщила. Пусть даже он вначале будет такой грубый, но потом он должен просветиться. Поездит-поездит с героиней и с тобой, если уж ты тоже хочешь вписаться в роман как действующее лицо, и что-то возвышенное откроется в нем. Духовность. Ну и героиня моя должна его полюбить. А то она у тебя просто продажная девка какая-то: не показана ни ее жертвенность (ведь она расплачивается собой для того, чтобы спасти мужа, семью), ни ее вспыхнувшая любовь к Лавкину. Да и язык у него полностью восстановился — он почти уже не шепелявит.

В литературе нравственность должна быть показана. Назидательность. Моя героиня не только себя спасает. Но и всех, кто вокруг. Они за нею тянутся, у нее ценности, у нее духовность.

Но ты все норовишь потянуть одеяло на себя: сколько главок ты уже написала о себе самой, а? Ты убеждала меня, что роман должен нести в себе несколько сюжетных линий — они пересекаются и снова расходятся, это я поняла. Ведь летим-то мы вместе! Но таких линий достаточно и у меня самой! Почему, например, до сих пор нет ничего о моих экстрасенсорных опытах (а ведь у меня уже целое учение было, ученики, а я все бросила), о моем церковном обращении, о том, наконец, как я отдала в храм все мои драгоценности, как я заказывала иконы для церковного иконостаса?

А богословские работы твои — блеск. Особенно мне понравилась статья про дресс-код (по следам высказывания протоиерея Всеволода Чаплина). Эк ты там: «В Новом Завете, как и в Ветхом, образ одежды глубоко символичен. И прежде всего — это образ «брачной одежды». Тут ты напоминаешь о том, как какой-то голодранец был изгнан с брачного пира, потому что пришел не в брачной одежде. И ты восклицаешь: «Вот и мы сколь часто приходим в Божий храм, дерзаем приступать к Святому Причастию, являться на брачный пир к Самому Христу, не потрудившись и даже не попытавшись счистить с себя нашу грязцу, — зачуханные, унылые… Все больше и больше таких — мрачно-депрессивных, серых, брюзжащих по каждому поводу с недовольными лицами — стало появляться в храмовой ограде, все больше именно таких, которые к тому же дерзают бурчать о Церкви каким-то стертым, погасшим и убитым языком».

Я-то знаю, кого ты имеешь в виду! Так их, Ольга, так, публицистов этих занюханных! Нам в высшем смысле необходим этот, прости Господи, дресс-код. А то — ишь, в шлепанцах, в трениках, в майках с олимпийским мишкой да еще вразвалку! Я специально теперь НАРЯДНО одеваюсь, когда иду в храм. Вчера послала тебе деньжаток — долларов.

Мне за эту работу поставили «отл». Смайлик. Твоя Босота»

* * *

Ольга пишет в ответ:

«Раиса! За деньги — спасибо, очень кстати, а то мне назначили принимать лекарство для ингаляций, а оно дорогущее — одна упаковка аж восемьсот рублей! Вчера выслала тебе работу по английскому. А с романом смотри, что получается. Вот они у тебя все летели вместе — летели. А ты — впереди. И вдруг ты смотришь: а куда, собственно, лететь-то, братцы? И не знаешь. И никто из летящих вместе тоже. А если никуда не лететь или лететь в никуда, сама понимаешь. Куда летим-то? Не дает Русь ответа.

Поэтому ты и придумала про любовь к Лавкину. Он у тебя просто Love-kin! А то, что, богохульствуя, споткнулся и откусил себе язык, — это правильно. Так и должно было быть. И так было. Я ничего не придумала, просто чуть-чуть преувеличила размер этого откушенного кусочка. И потом — как это он не шепелявит! Еще как! Это просто ты привыкла.

Итак, ты летела, летела и — зависла. И решила поступать в Богословский институт, чтобы любой гниде в случае чего сунуть под нос свою дипломную книжечку: «Цыц!».

Ладно, если хочешь про экстрасенсов, будет тебе! В конце концов весь мир заколдован, а мы пытаемся его расколдовать. Ну вот идем по дороге, смотрим — свинья! А это не свинья вовсе, а человек, которого злые силы испортили. Или попил ты из копытца, и вот ты поначалу козленочек, а потом уж и старый козел (как твой лысый Лавкин, например), если никто тебя так и не расколдует.

И героиня, прототипом которой ты являешься, по неведению и наивности сердца (она еще не нашла Церковь, а потому занимается духовной самодеятельностью), решает из сострадания к заколдованным их расколдовать. Я думаю, это так и было! Ты ведь по доброте сердечной к этим экстрасенсам влезла — наверняка мир хотела спасать?

Вот у меня соседка. Она одинокая. С ней жил только ее кастрированный старый кот. Оттого что он кастрированный, ленивый и знай себе жрет да спит, он огромный, пушистый и важный. Ох, она его любила! Холила, лелеяла, говорила: «Вся моя жизнь в этом коте!». И еще так: «Кот — это вся моя жизнь!». А потом он возьми да помри от старости. Но это естественно — девятнадцатый год ему уже пошел, пора и честь знать! И у кошачьего века есть конец. И соседка моя не вынесла этого — взяла и отравилась снотворными.

Ну что, скажешь, не была она заколдованная? Жизнь ее кто-то котом обратил.

А когда она еще жива была, то почтальоншу нашу подозревала в том, что она на ее кота зарится. Увести его из дома хочет. И для этого кошкой мартовскими ночами оборачивается, которая по карнизу ходит и орет. «Больно она на кошку походит, когда пенсию мне приносит. И говорит так, словно мурлыкает». Вот так. Заколдованный мир!

Твоя Ольга»

* * *

В Москве есть такие курсы по практической психологии — «Познай себя». Надо только заплатить тридцать тысяч за десять сеансов — и тебе сразу приоткроется твой внутренний мир со всеми его скрытыми возможностями. А такие возможно-сти, если только их обнаружить, могут открыть человеку новые горизонты, а то и сделать его властелином мира.

Рекламный проспект таких курсов Раиса обнаружила под дворником своей машины и сразу решила, что тридцать тысяч ее проблем все равно не решат, а познать себя ей помогут. Ну и в смысле новых возможностей и горизонтов. А именно это ей в ту пору жизни и было необходимо: муж ушел к молодухе, отдал ее в счет долга в лапы Лавкина, магазин «Кубань» пришлось срочно ликвидировать — перевозить эти самые продукты — банки, склянки, крупы, конфеты, соки-воды-вина-водки, холодильные аппараты, весы и прочее в ее загородный дом. Сама она при этом была вынуждена некоторое время скрываться на конспиративной квартире, которую специально для этого и сняла.

В доме у нее еще до ликвидации поселилась очередная подруга детства с Кубани, беженка, вместе со своим мужем и сыном, только что вернувшимся из заключения, где он отбывал срок по малолетке за ограбление киоска. Забегая вперед, нельзя не сказать, что когда Раиса вернулась к себе после шестимесячной добровольной ссылки, она не обнаружила ни-че-го, что ей напоминало бы о былом гастрономическом изобилии. Все было съедено и выпито подчистую. Куда-то подевались и холодильные камеры с весами и кассовыми аппаратами.

Подруга-землячка в ответ на вопрошания Раисы заголосила, что, пока та прохлаждалась где-то там на стороне, они тут мужественно держали оборону, сторожа хозяйское добро, отбивались и от ревизоров, и от бандитов, которые их едва ли не пытали, едва ли не запихивали в холодильные камеры, и разве это совсем уж ничего не стоит?

Подруга готовилась к буре, но, поймав сочувствующий взгляд Раисы, снизила обороты.

— Так эти холодильники с кассами — загромождали все, Раюсь! А теперь — вон, простор какой, хоть хороводы води!

И Раиса не стала ее больше мучить расспросами. Ночью, когда с чердака спустился голый мужик с ломом, супруг подруги, и принялся им размахивать, прогоняя незримую нечисть, она вызвала психовозку, и та перевезла злополучного земляка удачливейшей из женщин в тихую обитель.

 

Итак, Раиса, изучив проспект о новых формах самопознания, направилась по указанному адресу, внесла тридцать тысяч и сделалась свидетельницей наиважнейших в человеческой жизни откровений. «Кто познает самого себя, тот познает весь мир!»

Занятия вел плешивый человек с пронзительными глазами и волевым подбородком. Он рассаживал перед собой группу в двенадцать человек и погружал в их собственные глубины. За десять сеансов они уже научились открывать в собеседнике чакру доверия, из которой, как из воронки, можно было получать необходимую информацию о нем. Это основывалось на научном фундаменте — оказывается, существуют такие зеркальные нейтроны и, если научиться их правильно использовать, то можно без особого труда воздействовать на собеседника. Ну да, по принципу зеркала: ты поднял руку — он поднял. Ты опустил — опустил и он. Только твоя рука может быть мысленной, в то время как его — физической, материальной.

К теоретическим занятиям положены были и практические упражнения: надо было, используя полученные познания и технологии, суметь не только познакомиться на улице с первым встречным, не только вступить с ним в диалог, но и завязать знакомство.

Раиса схитрила: она подкатила на своей машине к дому, где проживал с семьей Лавкин, припарковалась у одного из подъездов. Она надеялась, что из него покажется ее соперница, жена Лысого, юрист, и она с ней не просто познакомится, но и завяжет отношения, и не просто так, по собственному капризу, а по психологическому заданию, к тому же с багажом познаний, с инструкцией, как именно приотворить в той чакру доверия и внедриться в подсознание.

Там она собиралась навести свои порядки: пусть женщина знает, чем занимается ее супруг во время своих якобы командировок. Женщины ревнивы и обидчивы — этой тоже досуги супруга могут показаться настолько отвратительными и невыносимыми, что она просто-напросто вытолкает Лавкина в шею и прямо в объятия Раечки.

Но из подъезда вышел красивый седобородый старик с чемоданчиком и, сильно прихрамывая, направился к Раечкиной машине, распахнул дверцу и ничтоже сумняшеся уселся на переднее сиденье.

— Простите, что заставил вас долго ждать. Вы сегодня? А что — Петр Васильевич не мог?

Раиса чуть не поперхнулась. С одной стороны, старик явно перепутал машины, а с другой — ее задание состояло в том, чтобы познакомиться и разговориться «с первым встречным», а более подходящей ситуации для этого и придумать нельзя: пассажир уже пристегивал себя ремнем и пристраивал на коленях чемоданчик.

— Зовут вас как? А то я запамятовал. Вы ведь, кажется, у меня третьего дня внучку крестили? Она еще так забавно перевирала мое имя: отец Хлеб. Я ей — Глеб! А она снова «отец Хлеб» и ну хохотать.

— Угу, — кивнула Раиса.

— Как не вовремя я ногу-то подвернул! Сейчас службы такие длинные, молитвы коленопреклоненные читаются, а я еле хожу. Так что спасибо вам, что Петра Васильевича подменили — ох, уж он, наверное, и намаялся вчера со мной! В один приемный покой — в другой, туда-сюда… Ну, сегодня только в храм поедем. Так что на Комсомольский проспект нам.

Так, выполняя задание своего учителя экстрасенса, Раиса и познакомилась с отцом Глебом. Но в храм тогда не вошла и попала в него как бы совершенно случайно почти через два года. Это было уже после того, как она попыталась создать собственное учение и собрать вокруг себя последователей. Но тогдашнее знакомство «с первым встречным» явно было из ряда мистических предзнаменований.

* * *

Эх, Ольга тоже куда-то летела, летела, пока не встретилась с Раисой, и они полетели вместе. А до Раисы она худо-бедно летела с Эдиком, а потом, когда он умер, с господином Недоразумение — новым мужем Геннадием Аверьяновичем, но — что говорить — парила она над землей низенько.

Ольга полюбила Эдика прежде всего, конечно, за талант: он — художник, она художник. Но он — гений, почти и признанный, а она — так себе, акварельки пишет, пейзажики, правда, и несколько портретов членов некогда царствовавшего дома Романовых у нее было — Государя Императора Николая Второго и Императрицы Александры Федоровны, но это она писала еще в девичестве, по просьбе бабушки и под руководством своего учителя рисования дедушки Порфирия Осликова. Да и портреты эти потом сгорели.

К тому же кашлять она тогда уже начала, узнала, что это аллергия на краски, и бросила рисовать. Стала искусствоведом, даже диссертацию защитила.

Но как было ей в восемнадцать лет не влюбиться в прекрасного Эдика, когда на полуподпольной выставке, где красовались его картины, знатоки и любители живописи восклицали в метафизическом восторге: «Смотри, как Эдик синий цвет взял! Только Эдик может взять такой синий!».

Здесь о цвете говорили как о высокой ноте, на которой иные и срывают голос. К тому же Эдик был хорош собой, импозантен, в американских джинсах и свитере крупной вязки — типичный художник, пусть даже и алкоголик. У художников это бывает как-то органично. Часть имиджа, как бы об этом сказали сейчас. Так что можно сказать, что Ольга полюбила его еще и за красоту.

Вскоре у Ольги родилась от него дочка Нюша, и они поселились в Ольгиной квартире на Обводном канале. Впрочем, «поселились» — в отношении Эдика это сильно сказано. Он продолжал творить в своей мастерской, там же у него были творческие встречи, там же — и дружеские возлияния, без которых художник не может и помыслить свою непростую жизнь.

Но злые языки завистников стали поговаривать, что Эдик свой синий взял не откуда-нибудь с небес, а в перерыве между запоями попросту выдавил его из тюбика Windsor and Newton, привезенного ему британским корреспондентом какой-то газеты, который купил у него несколько картин.

Итак, в основном Эдик проводил время у себя в мастерской, а дома появлялся, лишь когда его состояние было близким к клиническому. Конечно, у него разное бывало в этой мастерской. Ольга не обольщалась. Но она каждый раз терпеливо выхаживала его, приводила в сознание, пробуждала в нем чувства добрые и порывы вдохновенные и опять выпускала в мир. И что? Между прочим, так они прожили двадцать лет, до самой Эдиковой смерти, и без особых эксцессов.

Когда за семь месяцев до исхода выяснилось, что у него онкология, он вдруг стал кротким и послушным, в мастерской даже и не появлялся, лег дома на диван и больше с него не хотел вставать — ждал конца, которого очень боялся. Но и оперироваться ни в какую не желал. Так он лежал и умирал, но появился давний поклонник его таланта Петр Петрович, коллекционер, человек небедный, с помощью которого Ольга отвезла мужа к отцу Василию, и тот Эдика покрестил. А потом еще этот Петр Петрович свозил их с Ольгой к старцу Тарасию под Елец. Так что ушел Эдик в мир иной очищенным и освященным.

Но пока он готовился к смерти и умирал, мастерскую его начисто обворовали, и у Ольги остались всего-то две чудные картины, которые висели дома: обе с тем ошеломительным синим, который больше никто не мог повторить.

Дочь Нюша, истомленная духом умирания, царившим в доме, сбежала с провинциальным пареньком в Гатчину, в дом прабабушки Анны Николаевны Майковой. В придачу к пареньку получила еще и сварливую свекровь, которая сразу поселилась с ними, и народила двоих детей. А Ольга, похоронив мужа, отправилась в Москву, где ей предложили работу — курировать совместно с ее коллегами реставрационные работы в Московском Кремле. Знаменитый Корпус № 1, покои нового президента Ельцина.

Наученная горьким опытом с разграбленной мастерской, она решила единственную ценность, которой обладала, — синие картины Эдика — хорошенько спрятать. Одну из них, завернув в тряпье, засунула на антресоли и прикрыла, а вторая — слишком большая — туда не влезала. Поэтому она отдала ее на хранение старому другу Петру Петровичу. Он знал толк в искусстве.

* * *

Там, на работах в Кремле, Ольга и познакомилась с Олегом Босотой, который крутился где-то рядом, а потом и с Раисой: пили кофе в кафе на Манеже.

— Ну вот, — объяснял Ольге свой план Босота, — создадим собственную фирму, обойдем конкурентов, и вслед за Кремлем ХХС будет у нас в кармане.

— Рисуете? — спросила Раиса Ольгу.

— Нет, я лишь консультант по реставрации. Консультирую и… пишу, — ответила та.

— Пишете? А что — романы?

— Куда там… Статьи, исследования.

— И собственные книги у вас есть?

— Есть. В конце восьмидесятых выходила моя книга о французских импрессионистах с хорошими репродукциями.

— А можно взглянуть?

— Только у меня дома в Питере.

Раиса неожиданно так заинтересовалась импрессионистами, что попросила у Ольги ее телефон.

Та, конечно, дала — почему бы и нет?

Мало ли кому мы даем свой телефон. Даем и забываем.

Так и Ольга забыла о Раисином существовании, когда та позвонила ей через несколько лет.

— Кто-кто? Да, Олег. Босота. Помню. Работы в Кремле. Пили кофе в кафе на Манеже? А вы сейчас где? Около какого вокзала? Что, Финского? Финляндского, наверно? Ну, приезжайте.

Так Раиса впервые и появилась у Ольги на Обводном канале, однако про книгу об импрессионистах, которой интересовалась по телефону, она по ходу дела забыла, даже и не упоминала. Рассказала про самоубийство Олега, достала из сумки бутылку коньяка, предложила помянуть, перескочила на рассказ о рабовладельце Лавкине, о прогоревших магазинах «Секонд-хенд» и «Кубань», о Юрке меченом, о курсах самопознания, о пожертвованных храму драгоценно-стях и спросила прямо так, в лоб:

— Ну разве моя жизнь — не роман?

— Роман, — согласилась Ольга.

— А еще я тут надумала в Богословский институт поступать, — совсем уж разоткровенничалась Раиса. — Ну, конечно, не на дневной — куда уж в таком возрасте, не примут! А времени у меня совсем нет: там надо столько работ писать! Вы не могли бы мне немного помочь… А я бы вас отблагодарила… Материально. Я вижу, вы нуждаетесь…

Она оглядела бедную обстановку Ольги, оценила, во сколько бы обошелся ремонт обветшавших стен, потолков, полов, кухонной и ванной утвари…

— Я бы снабдила вас всем необходимым — компьютером, Интернетом, книгами… Ну и денежку бы какую-никакую давала.

Та с радостью согласилась:

— Богословский институт! Как интересно! Компьютер! Книги! Не надо мне никаких денег, разве что самую малость… А то я задыхаюсь. Без ингалятора совсем не могу.

Просидели весь вечер. В конце, когда совсем уж разоткровенничались, когда Раиса постепенно сползла с Ольгой на «ты», когда получила ее согласие помогать с работами для Богословского института и подтверждение того, что ее жизнь — это роман, это потрясающий роман, она произнесла:

— Ну и? Вывод? Писать будем? Роман-то? «Летящие вместе». Так и надо назвать. Все летят к спасению. В одну сторону. Но разными путями. Такой замысел. Но как-то пока не все выстраивается. И потом — я ужасно не люблю сам этот процесс: писать. Устаю.

И сразу — нахрапом:

— А ты не могла бы придать форму? Справишься! Если ты для Богословского института готова, то тут ты на коне! А я тебе гонорару прибавила бы! Как тебе — сто долларов в месяц! Ты и я — мы вместе с тобой летим.

За те несколько лет, которые прошли со дня их знакомства в кафе на Манеже, Ольга заметно пообносилась, пообтрепалась. Постельное белье в ее квартире и вовсе превратилось в ветошь. Штукатурка с потолка осыпалась. Краны текли. А главное — она разболелась непонятной болезнью, столь похожей на астму, что поначалу ей ставили именно этот диагноз, и теперь она не расставалась с ингалятором, который надо было заправлять дорогостоящим лекарством, тяжело кашляла, задыхаясь, и при этом много курила. Доктор сказал ей: «Поздно пить боржоми. Курите, только поменьше». Знакомый батюшка негодовал во время исповеди: «Как это — врачи вам запрещают бросить курить? Первый раз слышу!». И она сникала перед ним, оттого что не могла все объяснить, и кашляла, и задыхалась…

Еще работая в Москве, она неожиданно для себя самой снова вышла замуж, на сей раз за господина Недоразумение, Геннадия Аверьяновича, но уже через полтора года развелась, и теперь она сидела в своей квартире на Обводном без работы и практически без средств к существованию. Поэтому предложение Раисы в данной ситуации могло быть истолковано и как соблазн, и как дар небес. Новенький компьютер с Интернетом да еще богословские книги плюс по сто долларов в месяц, — это же выход из положения! Это же — можно жить!

Ольга едва ли не голодала, а тут — новое дело! Жизнь без долгов! Но вот роман… Романов она никогда еще не писала.

— Все когда-нибудь случается в первый раз, — назидательно произнесла Раиса.

И Ольга решилась, чтобы этот роман у нее «впервые случился». Она согласилась. А называлась ее работа весьма и весьма скромно: редактирование, работа над ошибками.

Такой вот был у нее полет.

* * *

Первый курс занятий в «Познай себя» полагалось подкрепить вторым, иначе и первый мог уйти в никуда. Так на последнем занятии объявил гуру.

Второй курс, включавший в себя уже сугубые тренинги и мантры, вводил ученика в знание техники управления энергиями — как своими, так и чужими. И если первый курс можно было сравнить с чтением по слогам, то второй открывал доступ к свободному чтению, вернее, к считыванию информации. Оттого и стоил он подороже — шестьдесят тысяч против тридцати. И Раиса, выпросив денег у старшей дочки Ирины, ринулась по пути постижения тайных знаний.

Занятия становились все сложнее и рискованнее. Одно из них выглядело так: группа должна была встать сплошным рядком около стола, на который взбирался один из адептов. Он должен был, отвернувшись от них, то есть спиной, по счету «три» упасть на выстроившихся согруппников, а те получили от своего гуру задание падающего собрата поймать. Это упражнение называлось «убить страх», и каждый должен был через это пройти. За вопрос «А если тебя не поймают?» полагался крупный денежный штраф. И что поделаешь? Раисе пришлось бы так падать.

Но вот уже к концу курса падать предстояло весьма даже упитанному господину, который, прорвав оборону подставленных ему рук, рухнул спиной на пол, повалив и придавив своей тушей тощую тетку из Электростали. Травмы были настолько серьезные, что пришлось не только вызывать «скорую», но и давать показания в милиции, чего Раисе категорически не хотелось, поскольку она и так была «в бегах» и жила на конспиративной квартире, пока в ее загородном доме вовсю хозяйничали кубанские земляки.

Но тут выручил Лавкин — кому-то что-то подмазал-проплатил, и от Раисы отстали. И тогда она решила: раз Бог ее так хранит (помог перебраться с Кубани в надменную Москву, купить дом, уйти от братвы, гнобившей Юрка, от ревизоров, ментов и даже Следственного комитета и т.д.), то это, конечно, уж не просто так. И она решила создать собственное учение о человеке и Вселенной.

Учение это сводилось к тому, что в мире за все века его существования накопилось много премудрости, которая развеяна в пространстве и которую просто надо собрать воедино. Но не в том смысле, в каком собирают библиотеку, и не о библиотеке с книгами здесь речь, поскольку Раиса не собиралась эту премудрость постигать и вербализировать, а о духовной силе. Она решила, что именно в себя, как в драгоценный сосуд, она должна поместить это знание, которое через нее станет силой. Но вот как примагнитить эту премудрость, она пока еще не понимала.

С гуру советоваться было бесполезно: во-первых, он был еще под следствием, а во-вторых, он мог и стибрить эту прекрасную идею. Поэтому она стала изучать книги целителя, который советовал пить мочу. Ну, мочу Раиса, конечно, пить не стала — кубанские казаки мочу принципиально не пьют, а вот совету, как собрать в себе как в единой точке мировую энергию, решила последовать. Для этого надо обнять самое высокое дерево в округе, лучше всего березу, и слиться с ним. По стволу, как по шлангу, будет закачиваться энергия, а поскольку тело теплее ствола, то она и станет перетекать…

Но как-то это у нее не задалось, хотя она позвала в свои ученицы кубанских подруг, прижившихся в Москве, — всех их Ольга увидела потом на кухне в Раисином большом доме. Что-то такое в них особенное, отличительное, искательное, позволявшее предположить, что опыт обнимания самых высоких берез не прошел для них даром: они все время как бы что-то искали, кружили, как пчелы вокруг того места, где был их улей, который унесли. А тогда они только и ждали, когда же перетечет в них мировая сила

В общем, пришлось Раисе просить целителя за сто долларов проконсультировать, что она делает не так.

— Естественно, — сказал он. — Ты же неочищенная пока. Вот в тебя энергия и не лезет. Засорилась! Давай я тебя почищу!

И еще за сто долларов он уложил ее на кушетку, лицом вниз, велел спустить штаны, взял в руку березовый веник и… отодрал! Ох, она кричала на крик, а он ее все сек, сек!

Наоравшаяся, красная, высеченная, выскочила она от него — и домой! И тут вдруг вдобавок ко всему возле храма на Комсомольском проспекте у нее закипел мотор. Она вспомнила, что когда-то именно сюда она подвозила отца Глеба, «первого встречного», и решилась броситься к нему с просьбой о воде для радиатора.

Еле-еле передвигая ноги, она вошла в храм и остановилась как вкопанная: на нее печально и укоризненно смотрела Богородица. Раиса съежилась под этим взглядом, потом расплакалась, завертелась на месте волчком, заметалась, не зная, куда спрятаться, и старенькая служительница сказала ей:

— Эта Царица Небесная — Споручница грешных. Всех грешных просит помиловать, печалуется!

Раиса выскочила из храма, поймала водилу с машиной, который взял ее на буксир, добралась до дома, выгребла все золото, которое оставалось у нее от Босоты и Лавкина, и, залив в радиатор воды, помчалась обратно.

— Как мне найти отца Глеба? — спросила она у старушки, стоявшей за свечным ящиком. — Я хочу пожертвовать золото. Вот ей. — Она показала на икону.

Старушка куда-то юркнула, а затем появилась вместе с усатеньким молодым человеком.

— Вот ему дай, — сказала она.

— Что вы хотели? — спросил усатик. — Пожертвование?

— Я просила позвать отца Глеба, — ответила Раиса, почему-то заводя руку за спину, хотя у нее там ничего не было.

— Необязательно отдавать это отцу Глебу, — дрогнув лицом, сказал усатик. — Вы можете отдать это золото мне. Я тоже здесь, в церкви… Много нужд… Мы распорядимся…

— Я хочу отдать это отцу Глебу лично. И чтобы все это повесили на икону — царице Небесной от меня в дар, — по-молодогвардейски твердо парировала Раиса.

— Это вряд ли разумно. Можно пустить на добрые дела…

— Царице Небесной, — наконец рявкнула Раиса. И, ни слова не говоря, прошла к боковым дверям храма и заковыляла на церковный двор. У крыльца домика она увидела благообразного отца Глеба — он с кем-то разговаривал, но она, перебивая, влезла между ними, вынула из сумочки пакет с золотыми финти-флюшками и вложила его в руку старенького священника:

— Отдайте это, пожалуйста, от меня «Споручнице грешных»! — Поклонилась до земли и выкатилась за ограду.

Все отдала она в храм, все до последнего перстенька!

* * *

Геннадий Аверьянович («Недоразумение»), второй муж Ольги, был фарисей. Правда, потом, когда она благодаря Раисе вдоволь вкусила от древа свято-отеческой премудрости и стала пусть как бы сквозь тусклое стекло «различать духов», она уточнила:

— Не фарисей, а манихей. Весь мир у него во зле лежит, Царство Небесное — само по себе, а между ними — непроходимая пропасть.

Но сути это не меняло. Геннадий Аверьянович, разведенный холостяк, женился на Ольге, вдове, искусствоведе, питерской, из дворяночек. Аккуратист, он не пил, не курил, был вегетарианцем, если не вовсе сыроедом, не имел вредных привычек, принимал натощал столовую ложку оливкового масла с несколькими каплями лимонного сока, пил вместо чая заваренные травы или шиповник, делал пятнадцатиминутную зарядку с бегом на месте и раз в месяц устраивал себе разгрузочные дни с очистительной клизмой. Причем вслед за ней, по совету какого-то народного целителя время от времени вставлял себе туда же… свежий огурец.

Вообще было непонятно, зачем ему надо было жениться. Раиса задним числом предположила, что, очевидно, он подозревал у Ольги деньги, но та категорически отвергла такой оборот. В том-то и дело, что в лице Ольги Геннадий Аверьянович решил «понести крест». Уже напоследок, когда было ясно, что дело не удалось, он ей так и сказал: «Ты мой крест». Но это было и нелогично, коль скоро он уже принял решение от этого «креста» отказаться. Ольга была безалаберная, курила, как сапожник, могла выпить красного вина, подкрашивала волосы и глаза, носила яркие одежды и, должно быть, показалась ему той едва ли не падшей женщиной, которую он должен был поднять и спасти. Не последнюю роль в его выборе играло то, что Ольга была «дворяночка».

Поначалу он привлек ее к себе своей тихостью, интеллигентностью и тактичностью. Но позже она поняла, что он — просто зануда. Целыми вечерами, вернувшись из вуза, в котором преподавал, он принимался за свое трудное дело спасения заблудшей женской души, в буквальном смысле читая лекции. Из них следовало, что нищим подавать ни в коем случае не надо, поскольку милостыня окажет на них растлевающее влияние и приобщит к еще большей лени; что женщина специально носит брюки, делает себе прическу, подкрашивает глаза, чтобы соблазнить мужчину, и если они оба впадают в блуд, то виновата в этом исключительно она; что подруги жены специально приходят в ее дом, чтобы увести мужа; что дружбы не существует в принципе, поскольку все союзы подобного рода зиждятся на взаимной выгоде и корысти, а посему являются просто деловым партнерством; что человек, попавший в беду, тем самым обличает себя как грешника, поскольку «Бог гордым противится», и помогать такому, не убедившись в его полном покаянии, — значит противоречить Божественной воле и поощрять все к новым и новым грехам.

Весь мир представал для него в черном свете сплошного греха и порока. Любое проявление щедрости он порицал как расточительность, любой жест милосердия — как признание в человекоугодии. При этом сам он будто не замечал, что без конца осуждает, осуждает и осуждает своих знакомых и незнакомых, дальних и близких, юных и старых. Много детей рожают — это чтобы обеспечить себе благополучную старость. Не могут родить — это Бог наказывает за скрытые грехи. Здоров человек — значит, просто эгоист, лишь о себе заботится. Болен — значит, душевные изъяны перешли в соматику.

Ольгу он пытался облачить в длинную черную юбку, выставлял курить на лестничную площадку, а потом и вовсе — запер ее на целый вечер без сигарет в ванной, тем самым отучая от вредных пристрастий. В конце концов, когда эти меры не принесли плодов, он поставил ей ультиматум: или она бросает курить, или он больше не пустит ее на порог. Она собрала вещички и уехала к себе в Питер, надеясь, что он в скором времени одумается и позовет ее обратно. Но он не звал. Тогда она ему позвонила.

— Ну что — ты уже раскаялась или все еще грешишь? — строго спросил он.

— Грешу, — тяжело дыша, горестно призналась она.

Через две недели ей принесли от него письмо с требованием развода, через месяц их развели, а через полгода его парализовало. Он упал, недвижимый, и некому было перенести его на диван, вызвать врача… Лишь через много месяцев ей сообщил об этом ее бывший сосед по лестничной клетке, с которым они некогда вместе курили, изгнанные за пределы квартир. Они встретились случайно, на питерском Московском вокзале, в предотъездной суете, и тогда-то он и поведал о беде с Геннадием Аверьяновичем, который, впрочем, к тому времени уже давно был в могиле. Остался во втором тысячелетии, словно в отцепленном вагоне поезда, увозившем Ольгу туда не знаю куда.

* * *

Это было такое тяжелое время — после Москвы. Реставрационная мастер-ская, закончив работы в Кремле, была расформирована, Ольга подрядилась было в группу, курирующую реставрацию в родном Питере, но там платили такие крохи! В самом разгаре работы выяснилось, что деньги, которые выделил город, и вовсе растворились…

Кое-кто из сотрудников в целях экономии уже и на работу ходил пешком, и воду из-под крана пил… Увы! — экономии не получалось: ходишь пешком, экономишь на транспорте — тратишь драгоценную обувь, наживаешь дырки в подошвах. Пьешь гнилую воду из-под крана, а она разрушает зубы, которые ох как дороги нынче!

Еще живя в Москве с Геннадием Аверьяновичем, она пыталась подработать на сценариях для передачи «Судебный процесс», но и там все провалилось. В Питере ей предлагали делать экспертизу картин для частных коллекционеров, но намекали, что, если она увидит фальшак, ей вовсе не обязательно тут же выказывать свою осведомленность. И она отказалась.

Подумывала она и о том, чтобы вернуться к живописи, которую забросила из-за приступов удушья, поначалу-то ставили диагноз «аллергия на краски»! Это потом произнесли: «астма», а уж после: «дефицит дыхания»…

У нее ведь когда-то и поклонники таланта были — покупали ее пейзажи! Говорили: «В них такое спокойствие, благолепие и… благородство!».

Ольга позвонила одному из ценителей искусства — милейшему Петру Петровичу, который — дай Бог ему всего! — помог Эдику креститься, порасспросила его про жизнь, здоровье, — мало ли что, всякое бывает, может быть, лежит он сейчас в послеинсультном параличе или бомжует, спиваясь. А что — разве мало таких после наших-то катаклизмов?

С удовольствием услышала, что вовсе нет — напротив, он «нашел свою нишу» при новом порядке, у него прекрасный загородный дом на Выре — и не какая-нибудь там развалюха-дачка, а замок! Замок! Он приглашает туда Ольгу, познакомит ее с молодой женой. О, она такая наивная, светлая душа! Красавица! Приехала в Питер из Донецка, глупенькая, хотела поступить в театральное. Но там ведь, как и повсюду, — взятки, блат. Провалилась! И — надо же такому случиться — мимо как раз проходил знаток искусств и ценитель прекрасного Петр Петрович! Слово за слово, и они полюбили друг друга! А, кстати, Олюшка, как ваши успехи? С удовольствием купил бы у вас пейзажик.

— А я бы забрала у вас картину Эдика! Спасибо, что сохранили!

Он как-то не то чтобы закашлялся, но крякнул в трубку:

— Да как иначе! Только она у меня не на даче. Это мы в другой раз… Мухи отдельно, мясо отдельно!

Говорили по телефону долго — больше часа, пока не договорились, что Ольга специально приедет в этот замок и напишет прямо там что-нибудь с натуры…

Она заняла денег на холст, кисти и краски, ездила все покупала, наконец, подхватив свой старый подрамник, отправилась по указанному адресу на Выру. Заходясь от кашля и задыхаясь, доперла все это до замка, где ее встретила молодая хозяйка в розовых рейтузиках и серебристой кофточке. Лица Ольга не разглядела, услышала только, что Петр Петрович зовет ее «девочка». Петр Петрович в бейсболке сновал рядом. Его белые шорты, из которых вываливалось его полукруглое пузцо, обтянутое ярко-красной тенниской, сигнализировали, что хозяин их, пусть и седовлас, но духом молод, свободен от всяческих предрассудков и готов в любой момент пропеть жизни свое «тру-ля-ля».

Обедали втроем на открытой веранде с видом на Оредеж и дальше — луг, лес. На другой, незаселенной, стороне реки бобры бесстрашно становились на задние лапы, обдирая кору деревьев и снова плюхаясь в воду.

— Пейзаж? — делая круглые глаза, спросила Девочка. — Зачем? Я сама нарисую! Я еще в школе рисовала. Что же тратить деньги, когда я могу…

Петр Петрович погладил ее по ноге:

— Деньги есть!

— Есть-то есть, — капризно затянула она, — но зачем, если можно бесплатно?

— Что поделаешь — последняя любовь! — объяснил Ольге Петр Петрович, провожая ее до станции. — А что — пусть напишет пейзаж сама. А вдруг там что-то получится? А у тебя, наверное, и так отбоя от заказчиков нет?

Подавленная, Ольга вернулась домой, еле дотащилась со своим подрамником! Хуже всего было то, что деньги-то за краски надо было отдавать! А что касается картины Эдика, то условились, что Петр Петрович сам перевезет ее Ольге, как только вернется с дачи в Питер.

Положение было отчаянное.

Как раз тогда-то впервые и позвонила Раиса:

— Помните, нас когда-то знакомил мой муж. Олег Босота. Ну да, в Кремле… Он повесился на батарее. А я в Питере. Можно, я к вам заеду? Какой-какой канал? Обходный?

Приехав, она и сделала Ольге свое предложение написать (переписать?) «Летящие вместе» и подкрепила его первым взносом.

А на следующий день Ольге позвонила Девочка:

— Ольга Владимировна? Я тут раздобыла все — и холст, и краски. Вы мне не подскажете, с чего начать?

— Что начать?

— Ну, картину… А то я стою и не знаю, с какого бока…

— Начать надо с неба, — строго ответила Ольга, — как и все в этой жизни. Сначала — небо, а потом уже все остальное.

— Ой, да я это слышала. А пейзаж-то с чего начать?

— Надо выбрать композицию, — произнесла Ольга, но Девочка ее перебила:

— Да это я тоже знаю, а что конкретно?

— А книги вы тоже сами будете писать, чтобы не покупать их? — съязвила Ольга.

— Какие еще книги? — удивилась та.

— И танцевать сами? И петь? И кино снимать? Вы умеете играть на скрипке? Не знаю, не пробовал! — сказала Ольга уже сурово и повесила трубку.

После этого в ней укрепилось едва ли не уважение к Раисе, которая хотя бы понимала, что написать-то она, быть может, и сама напишет, но от этого никто, как она выражалась, «не усрется».

* * *

Храм, который возвышался неподалеку от Раисиного загородного дома, был только-только восстановлен из руин, но иконостас его все еще представлял жалкое зрелище: бумажные иконы, вырезанные из православных календарей. Раиса пришла сюда, чтобы попросить у местного священника рекомендацию для поступления в Свято-Тихоновский Богословский институт, и была поражена бедностью. Впервые она пожалела, что пожертвовала все золото, которое у нее было от Босоты и Лавкина, на храм в Хамовниках, — благообразному и благополучному отцу Глебу. Тем более что сейчас, когда ей понадобилась его помощь — а она именно у него хотела получить рекомендацию в институт, — он уехал в паломническую поездку. На свечном ящике не было той милой старушенции, а стояла грубоватая тетка. Раиса слышала, как пожилой мужчина у нее спросил:

— А по каким дням у вас читают акафист «Споручнице грешных»?

А она отрезала:

— Я лично завтра ухожу в отпуск.

— И что? — растерялся он.

— Мужчина, повторяю, меня не будет!

— И вся жизнь в храме тут же остановится? — уже не без иронии спросил он.

Она вздохнула с таким видом, словно он смертельно ей надел своей глупо-стью, и обратила взор на Раису:

— Женщина, а вам что?

— Где я могу найти отца Глеба? — спросила та.

— Где-где, на Синае, вот где! Слазите на Синай, там его и встретите, если не разминетесь. А то он, может, и в Иорданской пустыне!

Словом, рекомендация понадобилась срочно, отца Глеба можно было отыскать разве что среди бедуинов, а других священников Раиса не знала — вот и пришлось ей идти в ближайший храм.

Обозрев его голые стены и иконостас с бумажными иконами, она решила, что прежде всего надо пообещать батюшке пожертвовать храму икону, а уж потом затевать разговор о рекомендации. Так она стояла в раздумье, ожидая, что к богослужению священник уж точно появится. В храме пока еще почти никого и не было, кроме нескольких старух в черном и женщины в белой летней вязаной шапочке, которая самым беззастенчивым образом уперлась в нее тяжелым взглядом.

Меж тем в алтарь прошел старичок в церковной одежде, которого Раиса окликнула:

— Батюшка!

Но он замотал головой:

— Я — псаломщик! А батюшка идет следом.

И действительно, через несколько минут показался высокий молодой иерей с черными кудрями до плеч. Он шел и по пути раздавал благословения старухам, пока не приблизился к Раисе. Тогда она сделала шаг ему навстречу, и вдруг та женщина в шапочке издала страшный вопль и, метнувшись, с силой оттолкнула Раису от священника. Та отлетела метра на два и, потеряв равновесие, упала.

— Колдунья! — закричала на нее странная женщина, подскочила к сидящей на полу Раисе и принялась колотить ее по голове.

Батюшка ринулся защищать бедную абитуриентку, из алтаря выскочил и старик-псаломщик, подоспел еще какой-то церковник, и совместными усилиями им удалось оттащить орущую фурию от Раисы.

— Ишь, пришла соблазнять батюшку! Порчу наводить!

— Она… бесноватая! — объяснил испуганной Раисе священник. — Ее сейчас уведут, не бойтесь.

Бесноватую вывели, можно сказать, даже выволокли из храма. А священник нагнулся к Раисе. Та, хотя была не робкого десятка, но сейчас дрожала и всхлипывала:

— За что она меня так?

— Она больная. Приходит и бесчинствует тут. То нашего диакона кинется целовать, когда он стоит с платом около Чаши и руки у него заняты, то на меня кинется с объятиями. А мы сделать ничего не можем: милиционеры только смеются. «Она, говорят, так выражает свою любовь».

Раиса наконец пришла в себя и, несмотря на такую странную дислокацию (она все еще сидела на полу, а священник стоял над ней, нагнувшись), изложила ему свою просьбу, прибавив, что хочет пожертвовать храму икону.

— Какую икону вы хотели бы получить в первую очередь?

Батюшка обрадовался, обещал написать рекомендацию и благословить на столь хорошее дело, а икону он бы хотел храмовую — Святителя Николая Чудо-творца.

Так Раиса и получила входной билет в Богословский институт. И тут же пристала к Ольге:

— Олик! Тут тебе есть подработка. Я хочу тебе заказать икону для храма.

— ?

— Ну ты же можешь! Ты же сама говорила, что писала всякие пейзажики, портреты. Саму царскую семью… Реставрацией сколько лет занималась. Ты же и теоретически все знаешь… Я тебе респиратор куплю, чтобы ты не задыхалась! Очень надо, Олик!

— Но я не иконописец! Я не умею! А Романовых я писала по просьбе бабушки, потому что у нее в свое время их портреты изъяли, а ее саму засадили за их хранение на двенадцать лет.

— Не скромничай! Там же, на иконе, все условно. Рот, нос. Это даже не портрет. Напрягись, и все получится.

— Нет. Давай я лучше тебе хорошего иконописца найду. Сколько денег ему заплатят?

— Да в том-то и дело, что с деньгами туговато… Разве что этот твой иконописец сделает нам подешевле… Я и так у Ирины буду просить с ее депутатом. А они, знаешь, прижимистые. Сразу у них аж повылазит. Из них по капле надо выдавливать доллар за долларом. Ну, ничего — я попрошу, чтобы они мне мое годовое содержание сразу выложили, а то цедят каждый месяц по чуть-чуть. У Славы поклянчу. Поплачусь ему, что пообносилась и косметика кончилась. Пусть на салон красоты мне раскошелится. Скажу — мне нужен массаж. А ты иконописца мне ищи.

* * *

Когда-то у Ольги были в этом мире большие связи. Художники, среди них иконописцы, писатели, поэты, музыканты, актеры. Шевчук, Балабанов, Григорьев, Охапкин… Вся питерская богема. А теперь? Теперь она инвалид, сидит на своем Обводном канале и на чужом компьютере пишет чужие тексты. Смотрит чужие сны и поет чужие песни. И притворяется, что это — ее жизнь.

Перебрав в памяти всех, вспомнила она про одного бедолагу-иконописца иеродиакона Зотика, с которым когда-то познакомилась у старца Тарасия. Тогда он был совсем желторотый, ходил в подмастерьях у именитого иконописца, потом ушел в монастырь, где был пострижен и рукоположен в иеродиакона и откуда изгнан за бесчинство. Потом он странствовал по монастырям и святым местам, пока не осел в Новгородской епархии в скиту. Этот скит был до того беден, что порой кормился исключительно плодами иконописного мастерства своего иеродиакона. Именно поэтому тот время от времени появлялся и в Питере, и в Москве, чтобы раздобыть заказы или привезти уже написанные иконы. И когда его путь пролегал через город на Неве, он останавливался у Ольги. Она была уверена, что он и в очередной раз не минует ее дом, тогда и можно будет его попросить. И это тот случай, когда он любой сумме, даже самой скромной, будет рад, не погнушается. И действительно, не прошло и двух недель, как он возник на пороге:

— Хозяйка, встречай гостя, накрывай на стол!

Звонит Раиса, требует иконописца к себе в Москву — хочет лично на него посмотреть, храм ему показать, с батюшкой познакомить и аванс заплатить. И Ольге говорит:

— И ты с ним приезжай! Я все оплачу! Я теперь богатая.

— Дочка денег дала?

— Какое! Да она лопнет! Денег дала… жена Лысого. Ты не поверишь! Она решила мне заплатить, чтобы я от Славки отказалась и с ним больше по курортам не разъезжала! Так и сказала: «Сколько тебе заплатить? Хочешь — машину тебе куплю?». А я ей: «Нет, машина у меня есть». А она: «А если деньгами?». Я говорю: «Ну, это можно». И она мне десять тысяч отвалила. Оценила своего Лавкина по цене продукта отечественного автопрома. Ты спросишь, конечно: «А что же сам Лавкин?». Сначала ведь он меня у мужа купил — за миллион, а теперь его самого баба у меня купила за десять тысяч. Ты, небось, рада-радешенька, ты его совсем не любила. Так вот, Лавкин ко мне приехал, а я ему: «Продано! Руками не трогать!». Ох, он так ржал! Ведь теперь ему не нужно мне деньги давать нисколечки. Я и сама богатая! Хочу — на массаж, хочу — икону закажу… А потом я ему и говорю: «Ты чего ржешь-то? Если это твоя баба заплатила, то из твоих же денег!». Она ж у него не работает, бизнеса у нее нет, откуда баксы-то? А то что юрист, так это все так, понты.

Тут у него рожу и перекосило. А то он сам не догадывался! Нет, все-таки ты права — козел он! Еще и избил меня — прямо по лицу, по лицу!

В общем, Раиса решила, что называется, «положить душу свою за други своя» и взять отступные деньги у своей соперницы, но потратить их на благое дело. Употребить, так сказать, во славу Божью.

Приехали к ней Ольга и Зотик-иконописец — добрались аккурат под третье ноября — день его Ангела. И ведь славно все получилось — и причастился он тут в храме, и сразу с ним будущую икону обговорили, и отметили именины, прямо там, в иерейском домике, и так Раиса расчувствовалась, что решила — эх, что там одна икона, она ведь теперь разбогатела, можно ей на всю десятку этому Зотику икон назаказывать: и Спасителя, и Матерь Божию, и архангелов — Михаила и Гавриила. И ведь Зотик может работать в ее доме — всего-то триста метров до храма! Батюшка был рад-радешенек, уж он Раису Раечкой стал называть и тост за нее произнес. Так что ушли они по первому снежку к Раисе ночевать в полном блаженстве — сама хозяйка, Ольга и Зотик, а священник стоял на пороге и благословлял их вслед.

А как стали спать укладываться, тут-то и началось, потому как не учли, что бедный Зотик страдал приступами русской болезни. И пока он сидел под иерейским присмотром, все было у него хорошо, отпивал понемногу, а как только вырвался на волю, тут-то его соблазны и обступили. Когда его из монастыря выгнали, он тоже после отпуска все остановиться никак не мог, как он сам выражался — «десять бесов на себе в обитель притащил». Огрызаться стал на самого наместника.

Ольга-то с Раисой, разойдясь по комнатам, тут же и уснули, а Зотик полез по кухонным закромам добавки искать. И — нашел! Так потом и заснул лицом на кухонном столе.

Раиса, увидев это, деньги авансом ему за все иконы давать сразу раздумала — дала лишь за одну — храмовую, Святителя Николая, и то — «на пробу».

— Вдруг он все запорет? — спрашивала она Ольгу.

А у той такой кашель после ночной прогулки разыгрался, что она только и знала, что прыскала из своего ингалятора.

Зотик взял деньги и сразу к себе в Новгородскую епархию заторопился.

— Нет, — сказал он, — тут у вас я работать не смогу. Дух у вас тут какой-то… прелюбодейный. Не явится образ здесь. Ни за что не явится! Гнилостью у вас здесь несет…

И точно. Только он уехал — появился Слава Лавкин. Стал требовать у Раисы деньги, которые ей отдала его жена. Душить даже пытался. Но Раиса успела прокричать, что деньги она уже все потратила на иконы, и он ее отпустил.

Ворвался на кухню, где я сидела со Святителем Василием Великим, и жадно припал к бутылке с кока-колой. Потом утерся рукавом и сказанул мне:

— Бывай, коза! До встречи в аду.

И сплюнул.

Вот таков был Лавкин. А на следующий день Раиса горячо уверяла Ольгу, что это — любовь.

— Да ты не понимаешь, он на что угодно готов, лишь бы не потерять меня! Он боится, что деньги от его жены для меня лишь повод, чтобы его бросить. Чует, что ты против него. А вот увидишь, он сейчас из кожи вон будет лезть, чтобы меня к себе привязать.

И то верно. К ночи вновь появился Лавкин с золотыми сережками и колечком. А под утро предложил Раисе прокатиться с ним в Турцию, где у него, оказывается, тоже был бизнес.

* * *

Почему же все-таки Ольга вышла за Геннадия Аверьяновича? Такой вопрос она задавала себе каждый раз, когда Раиса принималась рассуждать о любви.

Геннадий Аверьянович появился в ее жизни, еще когда она работала в группе реставраторов на объекте «Корпус № 1» Московского Кремля. Там и Босота подвизался в качестве одного из субподрядчиков. Отделывали несколько комнат личных апартаментов президента Ельцина, в том числе зачем-то и молельню. Ломали перегородки, восстанавливали лепнину, золотили — все должно было выглядеть помпезно, под стать императорским покоям. Наводили державный лоск.

Обедать ходили в кафе на Манеже. Хотя какое там обедать, Ольга только так — губки помочить чернейшим кофе да покурить.

Там-то к ней и подсел Геннадий Аверьянович — мест, что ли, больше не было. И сразу — интеллигентный такой:

— Душенька, вы так себя загубите! Не надо! — Он имел в виду эти ненавистные ему сигареты.

Сам он был в элегантном рыжем костюме и напоминал Феликса Фенеона с картины Поля Синьяка: тонкое длинноносое лицо, глубоко запавшие глаза, аккуратная стрижка и маленькая бородка эспаньолкой. И даже пальцы были похожи на те, фенеоновские, которыми тот держал цветок.

— Попробуйте лучше суп, — добавил он, глядя в меню.

— Суп? — удивилась Ольга.

— Ну да, протертый грибной суп. Позвольте я вас им угощу?

Она удивилась. Никто никогда еще не начинал своего знакомства с ней с протертого супа.

— Ну да, это протертое и вареное — апофеоз культуры. Но духовное — это сознательное возвращение к сырому, не человеческому, но Богом данному, — заключил он. — А вы ведь, насколько я понимаю в людях, принадлежите к сферам искусства?

Словом, он как-то сразу ее заприметил, выбрал для себя и уже не отпускал. И ничего в нем до поры не давало ни малейшего намека на тот освежительный огурец, который сильно ускорил для Ольги их развод.

Но поначалу она была почти очарована. Русская литература, французские мо, цитаты из Бодлера, интерес к объектам ее диссертации — Синьяк, Сера, Писсаро… Говорили о сюжетах в литературе и живописи, о колорите, о новом цвете и свете — ибо в них-то суть новизны… О значении линии, присущем ей самой, помимо топографического значения.

Он преподавал русскую литературу девятнадцатого века в одном из гуманитарных вузов и занимался Сухово-Кобылиным, по которому защитил диссертацию. И сей муж с авантюрным жизненным сюжетом, казалось, сублимировал в Геннадии Аверьяновиче все страсти — к приключениям, к азарту, к риску: он изжил их в себе, пускаясь вслед за своим героем по бурным волнам его безумной судьбы. Этим он как бы страховал себя от тех роковых случайностей, с которыми сталкивался в судьбе драматурга. Он чувствовал свое родство с ним в точке незаслуженного непризнания: именно она играла здесь роль контрапункта.

Ибо Геннадий Аверьянович везде видел злых и бездарных людей, завистливую серость, которая была не способна оценить его труды и таланты точно так же, как некогда она игнорировала, если не бойкотировала Сухово-Кобылина. Так же, как посредственные персоны, распоряжавшиеся литературным процессом, отодвинули в свое время Александра Васильевича на окраину русской литературы, теперь, и в век косного марксизма, и во дни рыночников и мошенников, сам Геннадий Аверьянович тоже был оттиснут со всем своим гуманитарным вузом на периферию общественной жизни.

И еще был один немаловажный пункт, который сближал их обоих: иммортализм.

— Иммортализм? — Брови Ольги удивленно взлетели вверх.

— Сухово-Кобылин прожил восемьдесят шесть лет, уступив в этом разве что Льву Толстому — это, конечно, не бессмертие, но уже кое-что. Восемьдесят шесть лет чрезвычайной жизни, со множеством пластов и планов, идей и умственно-телесных тренингов, фантазий и увлечений, творческих исканий и полетов, любовных побед и личных трагедий, со своими бурями и штилями, философией и литературой. Но главное, что его мысль работала в направлении реформы телесного организма.

Одним из ударов судьбы, местью ее низших страт был пожар, в котором сгорело его имение со всеми философскими трудами, и он до конца жизни так и не смог их восстановить.

— У моей бабушки тоже был пожар, в котором сгорели портреты последней царской семьи, — это я их писала по ее заказу, — я понимаю, что это такое, — сочувственно произнесла она.

А Геннадий Аверьянович все продолжал:

— Еще одним роковым ударом было обвинение Сухово-Кобылина в убийстве любовницы. Да! Он привез в Россию из Парижа одну молоденькую «штучку», которую сделал своей содержанкой: она была женщиной не его круга, просто хорошенькая юная модистка Луиза Симон-Деманш, а через восемь лет ее находят убитой прямо в его имении. Списывают это на слуг, но тень падает и на самого Александра Васильевича — ведь он как раз собрался жениться на Надежде Нарышкиной, и Луиза ему явно мешала…

И далее шесть лет длится расследование, в котором он подозреваем в убийстве! Репутация его погублена. Женитьба расстроена. Он принужден церковным судом к церковному покаянию — за прелюбодеяние. Драмы его десятки лет лежат под спудом в цензуре. И тогда он весь от внешнего обращается к внутреннему. Надо преобразить своего внутреннего человека и направить его энергии на обретение бессмертия…

Он поселяется в своем имении, где трудится над переводами Гегеля и составлением своей собственной философской системы (все это сгорит в грядущем огне) и даже решает жениться на молоденькой француженке, баронессе Мари де Буглон, воспитанной, между прочим, не в легкомысленном парижском свете, а в монастыре, привозит ее, уже законную жену, к себе в поместье. И тут у нее под воздействием нашего сурового климата открывается застарелая скоротечная чахотка. Буквально через год она умирает на руках несчастного Александра Васильевича.

В очередной раз он женится через семь лет — на англичанке Эмили Смит. И вновь привозит молодую жену к себе в Кобылинку. Но злая судьба снова наносит ему удар, испытывая на прочность: через четыре месяца Эмили, резвая и жизнерадостная, любительница верховой езды, простужается во время вечерней прогулки рысцой и галопом и получает менингит, от которого и умирает.

И последним аккордом, когда философская система построена и выписана, — уже под занавес жизни этот пожар…

 

Целыми вечерами после рабочего дня они сидели теперь в ухоженной двухкомнатной квартире Геннадия Аверьяновича и обсуждали трагическую хронику жизни. Ольга как-то незаметно перевезла сюда свои манатки, так же плавно и без ощущения чрезвычайности они пошли в ЗАГС и в присутствии свидетелей поставили свои подписи.

— Хотите взять фамилию мужа или оставить свою? — спросила работница ЗАГСа. Она оставила свою — Майкова. Дальнее родство с прекрасным поэтом, а через него — и с самим Нилом Сорским. Так уверяла ее бабушка, и это же подтвердила четвероюродная сестра, которую Ольга отыскала уже в начале двухтысячных и которая, изучив историю семьи, уверяла, что именно великий святой земли Русской каким-то образом связан, пусть даже косвенно, с этим раскиданным по лицу земли многострадальным родом.

Нет, поначалу — первые месяц-другой — жизнь с Геннадием Аверьяновичем, пока он не начал своими методами ее воспитывать, внедряя реформу телесного организма покруче, чем Гайдар применял на теле России свою шоковую терапию, казалась Ольге прекрасной. Особенно она играла красками после всей суеты реставрационных работ на объекте «Корпус № 1», где гнали уже откровенную халтуру. Лепили, лепили, лепили сплошняком модульоны, капители с разлапистыми и безвкусными акантовыми листами, фризы с иониками. Залепили доморощенным барокко все потолки, все стены. Следом шли позолотчики и с щедростью восточных падишахов и арабских шейхов покрывали все это золотом, чтобы смотрелось — богато! За ними скользили суровые мужчины в серых пиджаках и галстуках и присматривали. Все как-то клубилось, сталкивалось, переругивалось, материлось. Все недоумевали: зачем Ельцину молельня? Недоумевающим давали понять, что, если они не заткнутся… Все это выглядело безвкусно, бутафорски броско, и в воздухе носилось какое-то дурное предчувствие, что все кончится плохо. В этом людском броуновском месиве мелькал и Босота, делавший напряженное лицо и сужавший и без того маленькие глазки на скуластом лице.

Как-то раз он подошел к Ольге и попросил о конфиденциальной деловой встрече. Пошли в кафе, где она через два месяца после этого познакомилась с Геннадием Аверьяновичем. Суть заключалась в том, что Босота провидел: работы на объекте «Корпус № 1» заканчивались, открывались аналогичные перспективы в храме Христа Спасителя, и он хотел создать под своей эгидой собственную реставрационную фирму, соединив в ней московских и питерских реставраторов. Ольга поняла его амбиции — он замахивался на создание монополии, пытаясь отодвинуть главного конкурента с командой. Она вовсе была не против и обещала переговорить с коллегами.

Окрыленный надеждами и принимая желаемое за действительное, Босота стал совершать ошибку за ошибкой, перестал считать деньги, набрал кредитов, потерял бдительность на рынке услуг, запутался, был позорно свергнут королем реставрации, растоптан и разорен.

Но и у Ольги в ее жизни с Геннадием Аверьяновичем стала происходить какая-то чертовщина.

Стоило ей только осудить его за какое-то рассуждение, вроде того, что нищие — это вымогатели, пьяницы и мошенники, как с ней произошел казус.

Около храма, куда они ходили с Геннадием Аверьяновичем, стояла молодая нищенка с интеллигентным лицом, но вся какая-то опустившаяся, оплывшая.

— Вы не могли бы мне пожертвовать кое-что из одежды, а то я совсем обносилась, — залепетала она, обратившись к Ольге.

Та выбрала ей из своего скромного гардероба плотное и добротное темно-зеленое платье, плащ, ботинки, шарф, кое-что из нижнего белья и, таясь от Геннадия Аверьяновича, принесла к храму.

— А мобильный телефон? — спросила нищенка. — Мне очень нужен мобильный телефон.

Ольга наскребла денег и купила ей недорогой, китайский.

Нашла нищенку на прежнем месте и в прежнем тряпье.

— Я совсем обносилась, — сказала та. — Вы не могли бы мне дать что-нибудь из одежды?

— Как, а зеленое платье вам не подошло? — удивилась Ольга, протягивая ей мобильник.

— Китайский? — разочарованно протянула нищенка. — Без Интернета? Нет, мне без Интернета не нужно! — добавила она, пряча телефон в карман.

— Как это? — растерялась Ольга.

— Я китайского телефона боюсь. На меня через китайский телефон идет облучение, у меня пьют мозг и внушают, чтобы я участвовала в антиамериканских митингах. А одежды у вас для меня никакой нет?

А еще через несколько дней Ольга увидела ее в переулке все в той же ветоши. Нищенка шла по направлению к храму, казалось, была под хмельком и спотыкалась. Но, увидев Ольгу, остановилась и пробормотала:

— Прости-те, нет ли у вас какой одежонки? А то я… обносилась.

В другой раз Ольга осудила Геннадия Аверьяновича за жадность. Ей очень хотелось купить арбуз, надрезанный, багрово-красный, с черными косточками, а он стал торговаться с продавцом, чтобы тот уступил в цене. Но продавец оказался упертым и тоже жадным и ни за что не соглашался. Так из-за пятидесяти рублей, с которыми Геннадий Аверьянович не захотел расставаться, они арбуз и не купили. Зато его тут же купил их сосед по подъезду, с которым, бывало, Ольга курила на лестничной площадке между этажами. Купил, принес домой, поел и чуть не умер. На «скорой помощи» увезли. В реанимации побывал! Оказалось, что багровость арбуза была за счет каких-то химикатов, едва ли не смертоносных.

И еще был случай, когда Ольга нашла у своих дверей очаровательного котенка, который жалобно плакал и просился в дом.

— Не надо его пускать! — сказал Геннадий Аверьянович.

Но Ольга все же его покормила и оставила на ночь, думая, что либо Геннадий Аверьянович в конце концов смирится, либо она пристроит это чудесное существо в хорошие руки.

Но к утру он нагадил прямо на их постели, потом перебрался на письменный стол и там помер.

Безумные какие-то истории, куда ни кинь. И ведь Геннадий Аверьянович обо всем об этом предупреждал! Грустно вспоминая его, Ольга то раскаивалась в своей жизни с ним, то, напротив, вдруг начинала думать, что, быть может, он действительно был послан ей как спасение и напрасно она так пренебрегала его упреками и наказаниями. Потому что ведь наказание — это вовсе не месть, а научение. А вот она ничему так и не научилась.

* * *

Попрощавшись с Зотиком, который, едва придя в себя от похмелья, отправился на свой новгородский приход (или, как он его называл, «скит»), и взяв с него обещание соблюдать сроки, Ольга осталась у Раисы. Та привела свои резоны: у нее на носу сессия, а она ни бум-бум, надо ее подтянуть, кроме того — написать несколько работ. Плюс к этому — роман так и стоит на месте: «Что-то я не вижу никакого такого полета. Как летели бесцельно, не знамо куда, так все и летят бессмысленно. Вот сядь здесь, наблюдай за мной и пиши с натуры!»

Что Ольгу привлекало здесь, так это прекрасная библиотека, которую Раиса собрала за последние полгода, привозя из церковных лавок порой по целому багажнику бесценных книг. Тут были и творения святых отцов, и толкования, и проповеди, и исторические исследования. И Ольга, вдоволь в течение дня наблюдавшая натуру, ближе к ночи, запершись в отведенной ей комнате, читала их с жадностью и получала удовольствие от собственных контрольных работ.

А меж тем в доме у Раисы происходило многое: во-первых, сюда пожаловала ее мать, женщина властная и грозовая. Во-вторых, примчалась младшая дочка. Она ехала в Германию по приглашению любовника, какого-то денежного папика, который будто бы собирался на ней жениться, и не знала, достаточно ли он богат, чтобы ее содержать. Кроме того, ее мучил вопрос: если ей придется ему изменять, — а ей, конечно, придется, куда ж без этого, ведь он старый такой, дряхлый, пузо у него, довольно противный весь, — то как составить брачный договор таким образом, чтобы в случае чего его состояние не уплыло из ее рук.

В-третьих, откуда ни возьмись появилась та самая жена дипломата, которая когда-то одолжила Раисе тридцать тысяч и вот уже десять лет тщетно пыталась их из нее вытрясти. Но Раиса не сдавалась, несмотря на то что эти деньги за прошедшие годы усохли уже раз в десять.

— Но у меня пока таких денег нет! Понимаешь, — нет! Ну, хочешь — посади меня в долговую яму, тогда меня, быть может, Лавкин из нее и выкупит.

Раисина мать, уловив, что дочери грозит какая-то опасность в лице пришлой подруги, тут же налетала на нее:

— Стыда у тебя нет! Ты что — не помнишь, как ты у нас в детстве столовалась день и ночь? Папка, мамка незнамо где, а ты к нам. Так мы что — счет тебе будем предъявлять?

И ставила перед ней гору оладушек, на которые была мастерица.

И кредиторша-подруга — старая толстая тетка с двумя подбородками — горестно вздыхала, брала оладь двумя пальчиками и постепенно, с каждым откушенным кусочком, смирялась все больше.

Когда оладушки заканчивались, Раисина мать тут же заменяла пустую тарелку на блюдо с домашним пирогом, а кредиторша снова вздыхала: «Кусочек!» — и продолжала, сладко закатывая глазки, мелко-мелко жевать.

Нагрянула и еще одна, на сей раз подружка детства с Кубани. Та, напротив, тощая, крепкая, сухожильная. Сразу встала у мойки, стала у Раисы все мыть-скрести, пол мести, простыни гладить.

— Беженцы мы! Совсем нас пришлые достали: работы нет, грабежи, на улицу не выйди — того гляди снасильничают, убьют. Ну, я дочку в институт в общежитие пристроила в Саратове, мужа — тот в Рязанской области работу нашел, а сама я тут попытаюсь пробиться.

— На Райкины деньги-то что ж не пробиться-то? — ворчала Раисина мать.

Все казались ей здесь бездельниками и нахлебниками, жалкими побирушками и приживалками, обирающими ее успешную дочь и внучек. По большому счету, наверное, это так и было.

А тут и еще одна нагрянула опять-таки с родной Кубани — бывшая их соседка, несть им числа. Тоже хочет устроиться, поглядывает горящим глазком на Раисино имущество. А Раисина мать встанет перед ней и словно телом своим это все от нее закрывает:

— Кыш! Не зарься! Не твое!

И между собой они все грызутся, отвоевывают себе место поближе к Раисе, соперницы.

Ольга Раисе сказала:

— Надо бы тебе в храм почаще ходить. Ты ведь в специальном институте учишься, а не можешь прокимна от неясыти отличить.

— Как-как? — спросила она.

— Что толку, если я тебе эти работы напишу. А устный экзамен у тебя будет и ты на элементарной вещи срежешься? Мало того — опозоришься! Тут и разоблачат тебя: кто за вас работы писал, Раиса Федоровна?

И стала Раиса регулярно в храм ходить. И землячек туда за собой таскает. А если не сыро, то и Ольга к ним пристраивается. Так и идут триста метров по снегу — Раиса с землячками, и Ольга за ними семенит, дышит через шерстяной платок. А мамаша — та дома, добро стережет. Так и прошла зима.

Одна подруга — двужильная да хозяйственная — здесь же у батюшки при храме пристроилась — и полы моет, и подсвечники чистит, и свечи продает. А вторая — бабку нашла, за которой принялась ухаживать, с тем чтобы та на нее квартирку переписала. Бабка совестливая оказалась — не зажилась, через три месяца после оформления бумаг и померла, а у той собственная квартирка образовалась в Мытищах. Потом она в электричке, когда в Мытищи эти ехала, познакомилась с дедом. Разговорились — оказалось, у него квартирка на «Речном вокзале» и дом в Дедовске. Ну она к нему переехала без лишних разговоров, песни ему казацкие поет, былины рассказывает, вареники с соленым творогом лепит да сметаной поливает. Женился на ней официально.

Везучая! Все счастье, которое, быть может, сразу нескольким бродячим казачкам предназначалось, себе загребла. Хорошо! Ну и там же, в Дедовске, присмотрела она домик двухэтажный, где семья алкоголиков жила — бабка, дед и сын-алкаш. Стала она квартирки в Мытищах да на «Речном» сдавать, денежки у нее завелись, так она им посулила бессрочную материальную помощь, если они на нее домик оформят. А им — что? Кормят их, поят. Живи себе припеваючи! Оформили.

Первым погиб спьяну сын под пятитонкой. Через полгода — бабка окочурилась, а еще через три месяца и дед отошел. А до этого и дедок из Дедовска, муж, тоже мирно глаза закрыл. Вот так — и все ей: деньги к деньгам.

И приехала она потом всего-то года через три после своего бедственного бегства с родной Кубани к Раисе, но уже в новом обличии и с новым статусом: сама теперь в Дедовске магазинчик «Продукты» открыла. Шампанское привезла, икры красной: «Угощайтесь, бедолаги кубанские! Райка!» Сама — в кожаном пальто с фирменными пуговицами. Стрижка. Макияж. Сразу видно — вырулила, поднялась! Скоро и она, наверное, своего биографа наймет, воспевающего победительницу жизни, кубанскую Скарлетт. Тоже ведь — полет!

Раиса только и сказала про нее, смягчая:

— Обделаться можно!

* * *

Не такая судьба была у некогда процветающей жены дипломата, Раисиной кредиторши. Развелся с ней ее дипломат, нанял крутых адвокатов, все отсудил, полушки не дал, выписал в комнату с двумя соседями. А все, что она копила всю жизнь, — там были наряды дорогие, шубы, драгоценности, — это моль побила да тати растащили.

— А там ведь были вещи, даже ни разу и не надеванные! — со значением повторяла она. — Новые были вещи, с ярлычками!

Ей в ответ сочувственно кивала Раисина мать — в каком-то смысле это был ее идеал: чтобы было всего много и чтобы это все было с этикетками, не тронутое, не надеванное, а вот такое — сбереженное и приумножаемое добро. Это было для нее Добро в чистом виде.

Работать несчастная кредиторша была не приучена — ничего не умела, а если когда-то что и умела, то давно разучилась. И так сидела она у Раисы, сидела, ела все домашние оладушки, цыпляток жареных, вспоминала и перечисляла потери: «А еще там был норковый палантин», «А еще там был писец», «А еще там была лиса!», да постепенно умом и тронулась. Стала вроде как блаженная. Ну, батюшка ее исповедовал и говорит Раисе:

— Не гони ее от себя — погибнет ведь. А блаженную у себя приютить — большая честь и доверие Божье!

И осталась она у Раисы, пока сама не ушла из дома, а вернуться забыла. За-блудилась и замерзла на автобусной остановке — тогда тридцать градусов мороза как раз было… Примерно так же погибла когда-то Елена Францевна, подруга Ольгиной бабушки по лагерю… Все меняется вокруг, и только трагедии остаются прежними.

* * *

Еще зимой Раиса получила приглашение от своего ужасного Лавкина поехать с ним в Турцию — и поразвлечься, и помочь в бизнесе, ведь она некогда часто там бывала, челночила…

Сессию она худо-бедно сдала, бесстрашно пройдя по скользкой дощечке между монофизитами и монофелитами, названия которых упорно не могла запомнить, а когда напрягала память, та продуцировала нечто вроде «дрозофилы» и «филимоны». Ольга выступала за то, чтобы ей никуда не ездить и вообще порвать с лукавым соблазнителем. Но Раиса сказала:

— Ты вот его все плебеем каким-то считаешь, а он способен на высокие чувства. Другой бросил бы меня уже сто раз, как дипломат, или как мой Олег, а он — нет, дорожит! Что ты так на меня смотришь? Между прочим, он до такого, как твой бывший муж, интеллигентный Геннадий Аверьянович с его огурцом, никогда бы не додумался! Надо же! Нашел куда совать себе огурец!

И ладно! Ольге давно пора было уже возвращаться в родной Питер — зажилась она у Раисы. Да и Зотика они всю зиму прождали с иконой, а от него ни слуху ни духу. Телефон отвечает, что Зотик «вне зоны действия сети».

Раиса на Ольгу:

— Где ты его откопала, дурня такого? Смылся с моими бабками, а кто за это отвечать будет? И роман мой все ни с места. Честное слово, я ведь кого другого себе найду. Как услышат — тут же поналетят!

Ольгу это обидело. Всю зиму просидела она здесь репетитором, работы для Богословского института писала. «Натуру» для романа наблюдала.

И она уехала домой с тяжелым сердцем. Да и чувствовала уже, что серьезно больна. Бывали такие ночи, когда она из-за сильного кашля вовсе не могла за-снуть. Но Раиса говорила на это:

— Да ладно, зачем тебе врач? Горчичники вон мать тебе поставит, вся твоя простуда уйдет! Подумаешь, кашляет она!

Тут же как из-под земли вырастала ее мамаша:

— И то! Приваживать будешь — все понабьются! Черти что, черти как, а с боку бантик.

* * *

Только Ольга вернулась в Питер, тут же появилась дочь Нюша:

— Мама, давай квартиру твою будем менять. Ты же знаешь, нам очень тесно. Мне свекровь каждый день говорит: «Что такое? Мы тут ютимся три поколения на шестидесяти метрах, а твоя родительница жирует там одна в двухкомнатной квартире на Обводном канале. Не работает, ничего не делает, бездельница! Всем бы так!»

— Я работаю, — с трудом проговорила Ольга. — Я просто сейчас очень больна…

— Мама, ты уже скоро десять лет как повторяешь: я ужасно больна, я ужасно больна! А годы идут, дети растут, им место нужно. А ты все: «Больна, больна!» Да я раньше тебя окочурюсь от жизни такой!

В общем, «ползущие вместе». Вместе копошащиеся, вместе шебуршащие, шуршащие, грызущие, снующие, изгибающиеся, сопящие, слезящие, дымящие, тлеющие, лукавящие, прущие вслепую и напролом…

Просто Ольга плохо перезимовала. Ледяное ненастье разметало ее перья, заморозило сердце, сковало дыханье. Лежит птичка, шибанувшись об землю, и не шелохнется. Да и летела-то она не в своей стае.

Ольга отвернулась к стене и закрыла глаза.

А ближе к полуночи вдруг появился Зотик.

Ввалился к Ольге, икона в тряпку завернута, обе руки занимает. А за спиной у него рюкзак. А в рюкзаке — бутылка.

— Люди добрые до самого твоего дома подвезли, сам бы не довез — тяжелая. Прямо с порога стал снимать тряпку — очень уж ему хотелось показать, чтобы Ольга ахнула, очень уж не терпелось, вырвавшись из скита, все это обмыть.

— В прихожей что ж разворачивать? Тут темно. Лампочка перегорела, а вкрутить некому. В комнату проходи.

Прошел в комнату, поставил на диван, окончательно освобождая образ от мягких тряпиц.

— Вот!

И замер.

Ольга вошла следом.

— Но это не святитель Николай! — только и воскликнула она. — Тебе же прежде всего Николу заказывали.

— Правильно! Это — Спаситель! Пантократор! Тетка эта шумная, заказчица, она вообще о нескольких иконах вела речь. Но Спаситель — сначала. Смотри, как получился!

— Строгий какой! А на Синайской иконе Он Милующий!

— Строгий, а вы как хотели? Чтобы и Страшный суд вам был как разбор полетов? Нет, Он долго мне не открывался, я аж отчаялся, слезно молил Его: яви мне Себя! Изнурил себя! И Он — услышал! Откликнулся! Мой настоятель увидел. Стал просить: оставь икону скиту. А я — нет. Ну, отметим? Что там у тебя есть пожевать?

Наутро позвонил тому-сему, созвал гостей — в основном реставраторы, иконописцы, человек пять. Гуляли по случаю его приезда дня три. На четвертый Зотик сказал:

— Все! Видишь же — не место мне в миру. Гибну я здесь. Я ж — обетный монах! Поедем отвезем икону, пусть расплатится, и я обратно в скит.

А Ольга лежит, встать с постели не может, задыхается, уже и ингаляторы ей не помогают. Он вызвал «скорую». К маю лишь и вышла из больницы.

А дома ей письмо от Раисы. Так и так, пишет, был у нас твой прохвост Зотик. Посмотрели мы с батюшкой на его икону — Христос грозный такой, прямо приговор у Него на лице: «Козлища! Идите в огонь вечный!».

А батюшка посетовал:

— Что ж ты золота пожалел! Фон у тебя какой-то… неторжественный.

Но потом все-таки принял этот Образ. Теперь весь храм молится, трепещет и обливается слезами покаяния. А денег, знаешь, сколько твой Зотик запросил? Шестьсот долларов! Это монах! Хоть стой, хоть падай!

А я деньги те, ну, помнишь, которыми от меня жена Славки откупалась, потратила уже. Хотела их на иконостас потратить, а они утекли меж пальцев. Туда-сюда — короче, денег у меня нет. Я — к Ирине:

— Ирка, дай мне денежное содержание за весь год. Тысяч двенадцать мне всего и надо. Что ты мне цедишь по доллару!

А она:

— Цедила и буду цедить. А если тебе всю сумму дать, то тут же все своим сумасшедшим раздашь — Ольге этой замороченной (прости уж!), монахам-христарадникам да подругам-неудачницам.

Но потом она все-таки устыдилась и три тыщи мне на счет положила.

А я ее позвала икону Спасителя в храме нашем смотреть. Она приехала, недовольная, надменная, а как икону увидела, говорит:

— Пробирает! Пусть и мне такую же напишет.

Так что попроси своего Зотика — пусть повторит. Только второй экземпляр, может, подешевле выйдет?

Что-то не досчитываюсь институтских работ — может, ты не выслала? Есть про полемику вокруг музеев и церкви по вопросам собственности, есть анализ церковной прессы, есть резюме проповедей Святейшего Патриарха, вот, вижу, курсовая, вот по риторике, вот по патристике, по церковной истории — про самозванцев, а по литургике не нахожу. Ты по литургике-то писала?

А как там «Летящие вместе»? Все еще летят или уже воспарили? Скоро и тебе пришлю положенные тебе сто баксов!».

* * *

Ольга написала в ответ: «Твоя дочь права — только дай тебе денег, ты действительно сразу их раздашь. А шестьсот долларов за храмовую икону — это очень мало, поверь! По-божески!».

Но мысль о чужой стае томила ее. Она снова и снова с горечью пыталась объяснить себе самой, зачем она подрядилась роман-то писать? Да, вернулась тогда из Москвы после развода надломленная, больная. Питерская реставрационная мастерская сама нуждалась в реставрации — денег почти нигде не доплачивали или не платили вовсе. Был один солидный заказ, помимо храма Христа Спасителя, в Питере, да и тот тоже в конце концов увели.

Сотрудники разбредались кто куда, а то и вовсе в лучший мир. Дочь Нюша прочно засела в своей новой семье и сама билась за выживание. Порой денег не хватало даже на еду.

Ну да, а тут возможность новой жизни: писать роман! О, как интересно! Вы умеете писать романы? Не знаю, не пробовал. Получилось у нее, как с Девочкой — только наоборот: вот у меня есть холст, краски, кисти, а с чего начинать? И у Ольги — компьютер, так сказать, Интернет, материалы к роману — герои, интриги. А начинать-то с чего, вы не подскажете ли? Ах, спасибо — с неба, оказывается, надо начинать, как и все в жизни! Ну да это мы и так знаем, слышали!

А все-таки? Что — композиция? Да какая композиция, когда почва взорвана, вытоптана, слои перемешаны — те, что снизу были, теперь чернеются на поверхности, те, что семенами были засеяны, закопаны глубоко — солнце туда не проникает, и семена уже не прорастут. Все, перегнили ваши посевы, слежались! Последние будут первыми. А первые — последними.

Ольга вдруг затосковала по своей среде. По художникам, поэтам, оглянулась: ба, да почти уже никого и не осталось! Умерли, поразъехались, спились… Кто тексты для сериалов пишет, кто в риелторы пошел, кто и вовсе в сторожа. Позвонила своей дальней родственнице — тоже из Майковых, седьмая вода на киселе (бабушка Ольги Анна Николаевна Майкова приходилась родной сестрой их дедушке), так оказалось, что ее дочка — красавица, умница — как раз для сериалов и строчит. Муть всякую, как выразилась ее мать. А что делать? У нее шесть детей, их кормить надо, а муж то есть, то нет его, почти ничего не зарабатывает. У него депрессия. Да это и не отец детей — с тем она развелась, а это другой. Пришел, поселился у нее, да не один, а с сыном-студентом. У него — депрессия, у студента — сессия, шесть детей кто в школе, кто в детском саду, а она сидит сериалы пишет «Волчий билет-3» и «Придурки-6», — так и живут.

Ольга написала в Лондон подруге своей еще по институту, художнице. Правда, она знала, что та забросила это дело и занялась бизнесом, а все же хочется знать, как она, родная душа. А у той полный облом: банкротство. «Представляешь, все мои контракты перекрыли. Если на пальцах тебе объяснять, то примерно так. Моя фирма имела дело с российскими бизнесменами и английскими банками, и вдруг к моим клиентам в России стали приходить люди из известной организации и настаивать на том, чтобы они перевели деньги в отечественные банки. И все у меня лопнуло. Мама умирала долго, я кучу денег отдала за ее лечение. Квартиру пришлось продать. В общем, сижу на бобах. Даже рисовать начала себе в утешение. И мужик, на которого я семь лет жизни потратила, меня фактически обманул. Все обещал развестись с женой и жениться на мне, но тянул, тянул… Потом наконец все-таки прошел через все муки бракоразводного процесса — и что же? Он собирается жениться… на другой! Нашел себе какую-то богатенькую американочку. А мне говорит: «Я ее не люблю, но развод очень пошатнул мои дела. Надо их как-то поправить. А с тобой мы как встречались раньше, так и будем встречаться».

Позвонила Ольга давнему другу Эдика Леве-философу:

— Левушка, как поживаешь?

— Да вот устроился на кулинарные курсы при сети японских ресторанов.

— ???

— Да философия — она теперь на хрен никому не нужна! Она самоокупаемости не выдерживает. А кушать хочется. Зато курсы я с отличием окончил. Первое место получил. За то, что из мяса, отведенного на сто японских равиоли, ухитрился сделать двести. Все были потрясены такой ловкостью рук. Не ожидали, что это возможно. Ноу-хау! Диплом мне выдали. Теперь могу в повара идти.

Ольга представила себе бледного, нервически утонченного Левушку в белом поварском колпаке за лепкой пельмешек и подумала, что она еще неплохо устроилась.

И все же ей хотелось найти того из своей интеллигентской среды, кто внутренне расцвел в новейшие времена, кто был оценен по достоинству и теперь вступает в пору мудрой благородной старости. Повидаться, поговорить, ощутить волну душевного тепла и понимания с полуслова. Встретиться хотя бы и с Петром Петровичем? Хранителем Эдиковой картины. Он хоть и с Девочкой теперь, а все же — из своих, из бывших. Из тех, кто некогда восклицал: «Нет, ну как Эдик синий взял!».

Да и картину Эдика, наконец, у Петра Петровича забрать — сколько лет он уже ее хранит, от сердца не отпускает. Все ему неудобно ее Ольге отдать: то он на даче, а картина в городе, то он в городе, а картина почему-то уже в замке на Выре!

Он приветствовал ее радостным восклицанием. Предложил попить кофе где-нибудь на Невском. Она подумала, что ему вдруг стало стыдно за тот пейзаж, ради которого она поперлась на его дачу, и даже обдумывала, соглашаться ли на это снова, если вдруг он ей предложит опять. Кроме того, собиралась за чашкой кофе обсудить сроки транспортировки картины Эдика к ней на Обводный. Соскучилась она по этой картине!

Встретились у Казанского, пошли неторопливо в сторону Адмиралтейства, заглянули в уютный ресторанчик. Ольге вдруг захотелось протертого супа из шампиньонов — такого, какой она когда-то ела с Геннадием Аверьяновичем… А стала есть — горло перехватило, зашлась в кашле.

— Ты больна? — участливо спросил Петр Петрович. — Тебя надо показать хорошему врачу, а то ты так загнешься совсем. Хочешь, у меня знакомый врач…

Но она замотала головой.

— Послушай, это не шутки! Тот, о ком я говорю, работает в замечательном, современнейшем Институте микологии. По сути, это первоклассная больница западного типа. Ну, звоню?

Позвонил. Договорился, что она придет на консультацию к доктору Некричу.

— Да ладно, — махнула она рукой, как только кашель прошел, — лучше расскажите мне, как там все… в художественном мире.

— Да что рассказывать! — поморщился он. — Теперь трупы таким раствором накачивают, чтобы они не разлагались, одевают их и рассаживают кого куда. Инсталляция такая. Это называется… забыл, но как-то называется. Это все придумал некий Гюнтер фон Хагенс, фашист недорезанный. Миллиардер уже!

Или дерьмо свое расфасовывают по баночкам и продают. У кого есть дельные кураторы, у тех покупают. У одного англичанина так даже за сто двадцать пять тысяч фунтов купили с аукциона. Прямо с руками оторвали!

А то — помойки выставляют: высыплют помойку посреди музея, повесят табличку: «Помойка» и чуть ниже — фамилия художника, то есть авторская работа, и делу конец. Один акулу заспиртовал и через год продал за несколько миллионов. Другой в корыто с водой пластмассовую куклу вниз лицом положил, величиной с младенца: вроде как младенец потонул. Тоже хорошо пошло.

Девочка моя на этом актуальном искусстве свихнулась просто! Сначала по выставкам меня таскала, а потом сама принялась за инсталляции с перформансами. Ты знаешь, что она даже к группе «Война» искала подходы. Тоже хотела фаллосы на Литейном рисовать.

Ну ты к доктору Некричу-то сходи. Там, правда, дороговато, но да ничего, справимся. Слушай, а с Эдиковой картиной… Я так к ней сердцем прикипел! А у тебя, ты говорила, совсем денег нет. Продай мне! Я же рядом — всегда можешь приехать, посмотреть на нее. Я ведь очень его всегда ценил. За ценой не постою. А другие ведь просто не поймут — он, как говорится, «не в тренде».

Ольга внутренне сжалась и, прежде чем обдумать это предложение, выпалила:

— Нет! Петр Петрович! Верните мне ее!

Хотела было сказать — «в ней вся моя жизнь!», а потом вспомнила заколдованную соседку с ее котом.

* * *

Приехала домой и припала к той единственной картине, которая у нее осталась от Эдика. Так припала, словно кто-то собирался ее отобрать. Любовно протерла пыль, на самом деле — погладила нежной рукой, приласкала. И словно она была сродни волшебной лампе Аладдина, при этом прикосновении к ней как будто въяве явился Эдик.

Она видела рубчик крупной вязки его синего свитера, видела родинку над левой бровью и сказала ему:

— А Лева-философ теперь лепит пельмени в японском ресторане. А Мура — помнишь, ты восхищался ее миниатюрами? — она няня у богатых. А Лена-поэтесса — сгорела пьяная в своем доме.

А Андрюшу — ну, пианиста — его в сумасшедший дом упрятала вдова его отца. Помнишь, отец у него был знаменитый в советские времена композитор, у них квартира в высотке на Котельнической. Этот старикан женился на молодке (это до твоего ухода было или уже после?) и помер. А Андрюша — второй наследник. И молодка эта, чтобы не делиться, воспользовалась тем, что он страшно напился и рыдал, и сдала его по-родственному в сумасшедший дом. Какие-то ее знакомые врачи (а может, не знакомые, а просто за взятку) — признали его недееспособным и не выпускали из психушки, пока она не переписала квартиру на себя. Так он там и умер.

А Вальку-геолога помнишь? Все к середине девяностых прикрылось — ни-кто не оплачивал эти экспедиции, и он был безработный. Но время от времени ему предлагали исследовать грунт под строительством какого-нибудь развлекательного комплекса или банка. Поначалу он артачился, а потом — что делать? Кушать захотелось. Стал исследовать и вот обнаружил там что-то не то, короче, строить такую махину на этом месте было нельзя, о чем он письменно и засвидетельствовал, и его убили.

А Нину Антоновну из нашей реставрационной мастерской — интеллигентная такая петербуржаночка — ту как-то так обвели вокруг пальца, что она лишилась своей квартиры на Литейном и оказалась прописанной за сто восемьдесят километров от Питера в деревне Волочуги.

А наша Нюша? Дай я тебе расскажу. Ты умер, и домик моей бабушки Анны Михайловны в Гатчине я всецело отдала ей. Ты помнишь, она вышла замуж за люмпена, ни кола, ни двора, да еще с мамашей. В общем, все они в этот домик понабились, еще и двух деток народили и теперь собираются меня раскулачивать: их там — пятеро, а я здесь — одна. Нюша, конечно, забросила рисование, ничего из нее в этом плане не вышло, сидит дома. А мне еще и говорит: «Художник, искусствовед — это же в наше время не профессия. Это — хобби. Все, что не приносит денег, не профессия».

Может быть, Господь милостив, что Он забрал тебя, когда все это только начиналось? Чтобы ты этого не видел! Чтобы не страдал! Потому что ты — не в тренде! Вышло твое время, вот Бог тебя и прибрал.

* * *

Пока Ольга бродила по родному Питеру, ей пришла идея, как по-новому для Раисы осветить тему «Церковь и музей». Дело в том, что она решила зайти в Исаакий. Но оказалось, что входной билет туда теперь стал стоить пятьсот рублей. Сунулась было в храм Спас на Крови, но и там та же такса. И вот главный аргумент противников возвращения церковного имущества, который состоял в том, что церковное искусство принадлежит всему народу, был разрушен. Пятьсот рублей с рыла за вход в один из музеев-храмов! Какому народу, спрашивается, это принадлежит? За пятьсот-то рублей? А отдай это Церкви — все бы входили туда бесплатно. Все это написала и положила в копилку Раисы.

Увидела на одном из кафе афишу: «Группа «Гоморра». Креативная поэзия. Новые дискурсы. Новые горизонты». Решила заглянуть, что за новая поэзия такая с дискурсами да горизонтами.

Спустилась в час назначенный, как это было указано, в подвал — он был темный, сырой, разве что с потолка не капало. На ступеньках, на кирпичах сидели люди — человек двадцать. Перед ними стоял молодой человек, и Ольгу поразило, что он был… в костюме беса: черный лапсердак, несмотря на то что на дворе было лето в самом разгаре, черные кудри на голове стянуты на макушке двумя резинками и топорщились кверху, словно рожки, а на ногах чернели тяжелые сабо на высокой платформе да еще с широким черным каблуком, напоминающим копыто.

— Хочу представить вам мой очередной опус магнум, — произнес он. И, отбивая в такт ногой с копытом, понес:

 

Труба желтоухий уродец поц в комплоте
Когда б я знал гой гей в разлив друг степей
Чушка утро туманное когда б вы знали
чайка по имени щыл бул дыр забей

 

Все захлопали. И к нему вышел маленький человек, который вдруг плюнул на ладонь и вытер ее о свою шевелюру.

— Лукумов, — шепнула соседу слева девушка, сидящая на ступеньку ниже Ольги. — Куратор. Сейчас он даст интерпретацию этого текста Гну.

— А Гну, — это кто? — спросила, склонившись к ней, Ольга.

— Гну — это Гну, — с достоинством ответила она. — Креативщик. Современному человеку стыдно не знать!

Лукумов достал из заднего кармана джинсов сложенные листки, развернул их и прочитал: «Творчество Гну находится в своего рода эстетическом промежутке между концептуализмом и психоделической метафизикой. В результате трансформации центона и инверсионности («щыл бул дыр») образ становится транспарентным и воспринимается как отчужденное телесное переживание, становится эрогенно-отчужденным: тем самым, реакцией на текст становится невербальное отчужденно-эротичное переживание».

— Подождите, подождите! — со ступеньки соскочил маленький очкарик, похожий на укушенную ядовитой змеей больную мартышку. — Но это нерелевантно! Здесь всего-навсего переоткрытие личного месседжа метареалистов. Как там у них… — Он пощелкал в воздухе длинными пальцами, вспоминая, и отчаянно продекламировал: «Она с закрытыми глазами, как будто с третьего туза». Но это еще не все! Не есть ли это парафраз общеизвестного «Баланс твой бежал от мизинца ноги как выстрел в окно трещиной-веткой на которой повисла ты цветком достигая глаза снявшегося в кино»?

— Отстой! — желчно сплюнул в сторону Лукумов. — Тараканьи бега жмут в подмышках! Старо!

— А по харэ? — очкарик аж взвился.

— Но, но, но! — с кирпичей поднялся высоченный лоб. — Без пафоса! Никакой триангулярности! Мы сегодня кушаем исключительно Гну!

И Гну опять застучал копытом:

 

Лялька серебряный голубь нишкни за тумбочку
трансцендентно хорош ли квасок дядя ваня
роза азора силенциум диптих
падла на цыпочках охреневаю

 

Ольга было громко хихикнула, но зашлась в кашле и выскочила из подвала. Странно, они с Эдиком часто ходили вот по таким подвалам, чердакам и зальчикам слушать поэтов. Кушнера, Горбовского, Лимонова. Со многими были знакомы — с Кривулиным, с Леной Шварц. Но здесь ахинея зашкаливала — видимо, это были вербальные аналоги тех инсталляций, о которых ей говорил Петр Петрович. Баночки с дерьмом. Ее даже стало подташнивать, и она выбралась на воздух. Как-то ей было не по себе — тексты с новыми дискурсами, что ли, на нее так подействовали?

Вдруг она вспомнила, как бабушка Анна Михайловна «с выражением» читала стихи своего двоюродного дедушки — поэта Аполлона Майкова, и сама, пока шла по улице к метро, продекламировала:

 

Ночь светла; в небесном поле
Ходит Веспер золотой
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.

 

Как там дальше, она не помнила, но почувствовала, что внутри у нее все встало на свои места. Словно она вывихнула что-то в своей душе, а старый дож ее вправил. Она прочитала строфу еще раз. Какая-то шедшая навстречу тетка шарахнулась в сторону и дико посмотрела на нее. Наверное, приняла за город-скую сумасшедшую — идет, никого не видит, сама с собой разговаривает.

Пришла домой, залезла в томик Майкова и удивилась: та единственная строфа, которую она помнила у своего знаменитого предка, оказывается, принадлежала Пушкину.

* * *

Опять погладила рукой картину и начала: «Эдик, а Костю, помнишь его, писатель, диссидент, он еще черной коркой питался? Когда он к нам приходил, я все пыталась его накормить, но он наотрез отказывался. Ты спрашивал: «Костя, поста вроде нет, ты что — фигуру, что ли, блюдешь?» А он: «К лагерям готовлюсь! Посадят меня, а там от недоедания даже и страдать-то не буду, как другие! Привычка!»

Так вот — от отвращения к реальности уехал с женой в сибирскую деревню и там разводит индюков и кур. Я видела его перед отъездом: «Костя, ты же в деревне никогда не жил!» А он: «Все лучше, чем здесь с блядями». Тут же стояла его жена: «Он имеет в виду не физиологических блядей», — пояснила она, испугавшись, что я не так пойму.

Ну ладно, Эдик, ты всегда не любил рассказы про бедных. Ты любил про богатых. Я помню, смотрим мы какой-нибудь фильм, а ты говоришь: «О, это про богатых! Интерьеры, костюмы, пейзажи…». Давай я тебе теперь про богатых расскажу.

А Ирок — ты помнишь Ирка? — ну актриса, в тебя была влюблена? — бросила театр и стала «раскручивать» какого-то мальчишку-певца. Вложила в него огромные деньги и такие контракты составила, что он должен был теперь по гроб жизни ей львиную долю гонораров за концерты отдавать. Тот стал бешено популярным, и дело пошло. А потом — сорвался: стал наркотики употреблять, пил много и в конце концов сиганул в окно с шестнадцатого этажа. Двадцать шесть лет! Мальчишка! А Ирок в истерике: «Я разорена! Он меня по миру пустил!».

А у гениального Саши Шереметьева, пока он с лекциями по Европе и Америке ездил, сын попал в секту сатанистов и повесился прямо у отца в кабинете. Возвращается Саша домой, открывает дверь, а он — висит! У Саши сразу инфаркт. Разрыв сердца.

Ты, наверное, хочешь узнать, у кого все-таки получилось? Кто выплыл? Твоя любовница Людка, например. Да знаю я, у тебя с ней были всякие шуры-муры, не отнекивайся, теперь это совсем не так важно. Так вот — она стала феминист-ка и теперь выступает в качестве таковой во всех ток-шоу. Выглядит очень холено. Сразу видно, кушает хорошо. Да и вообще все эти телевизионные феминистки такие… толстоморденькие. А что ты с ней такого сделал, что она в феминистки подалась, а? Ну, ладно, ладно, не буду! С ума я уже, что ли, схожу, раз с тобой, умершим пятнадцать лет назад, разговариваю?

* * *

Все лето от Раисы не было ни слуху ни духу — она застряла в Турции, где Слава Лавкин посадил ее на шмотки: она выбирала товар, заключала договора и в результате получила от него по морде.

— Это он от страсти, — оправдывала она его перед Ольгой.

— Да у тебя Стокгольмский синдром! — кричала в трубку та. — Потребность в мучителе и привязанность к нему. Ты — заколдованная!

— Ну я ж тебе говорила, что это — любовь! — смеясь, отвечала Раиса.

Вернулась она в Москву едва ли не в ноябре, прочитала работы, которые ей прислала Ольга, сходила в институт и буквально влюбилась в Андрея Кураева, дьякона:

«Он такой симпатяшка! — писала она Ольге. — Как он рассказывает! Заслушаешься! Работы мои хвалит, но нам с тобой до него еще ого-го-го как далеко! Как бы я хотела понравиться ему по-женски. Как ты думаешь, я там в Константинополе сижу, может, мне к Вселенскому патриарху сходить? Передать ему поклон от Богословского института, про диакона Кураева рассказать, книги его подарить? Может, он его туда пригласит? Святая София!»

«Даже и не думай, — писала Ольга. — Куда тебе к Вселенскому патриарху! И потом — ты на каком языке с ним разговаривать собираешься? А об отце Анд-рее даже и думать забудь! Он целибат. Почти то же, что монах».

— Сдохнуть можно!

* * *

Зимой Ольге стало совсем худо — ингаляторы не спасали положение, казалось, она вот так и умрет от удушья. Вспомнила про врача из института микологии, которого рекомендовал Петр Петрович. Решила рискнуть — пойти к нему на прием, а если он много денег запросит, тогда уж… продать Петру Петровичу картину Эдика. Но не ту, которую он хранил: у той цены нет. А ту, с которой она теперь по ночам беседует. Ту, на которой она. Она — молодая, вольные волосы небрежно раскиданы по плечам, какой-то беспомощно-детский рот, а глаза — словно не видят, что вокруг: они смотрят вглубь, в себя, и там что-то чудесное, таинственное. А в руке цветок на длинном стебле. Но он сломан, и головка его безвольно склонилась набок…

И получается, что, беседуя с Эдиком перед его картиной, разговаривает она с самой же собой. Такое вот безумие.

Полумертвая, добралась она до института микологии и прямо на пороге задохнулась. Ингаляторы уже практически не помогали, и ей показалось, что вот тут, на пороге этого славного заведения, она и закончит свои дни. Но мимо проходила то ли врачиха, то ли медсестра и сердобольно довела ее до кабинета Некрича.

— Он поможет, поможет, — приговаривала она. — Он у нас светило, лучший специалист по легочным заболеваниям с осложненными диагнозами.

Доктор Некрич оказался худощавым седоватым джентльменом:

— Заходите, заходите, мне еще летом про вас Петр Петрович говорил!

Осмотрев Ольгу, вызвал к себе в кабинет еще двух врачей, и они совещались и смотрели на нее с таким удивленным выражением лиц, как на недоразумение, опрокидывающее всю медицинскую логику: ее давным-давно уже не должно было быть на свете.

Некрич выразил уверенность, что это никакая не астма, а острая легочная недостаточность, а отчего, почему — он ответить пока не может. И тут же предложил ей пройти обследование в этой клинике совершенно бесплатно. На этих словах она закашлялась — на сей раз, по-видимому, от избытка чувств, от слез благодарности. Но Некрич сказал, что она такой сложный и интересный для него пациент, что он потратит все силы, чтобы разгадать загадки ее болезни. Ольга почувствовала себя белой мышью, некогда отравленной антибиотиками, на которой сейчас собираются проводить дальнейшие эксперименты, но эта уничижительная мысль не помешала ей немедленно согласиться на обследование. Она только сказала:

— А я думала, это аллергия на краски…

— Вы — художница?

— Уже нет…

Удивительно, но Некрич, помимо обследований, каждый день приходил к ней в стационар, и — слово за слово — просиживал почти по часу. Его заинтересовали мелко исписанные листки, которые лежали у нее на тумбочке. А сверху — ручка.

— Так вы писательница?

— Почти. Я рирайтер.

— Кто?

— Ну, переписываю то, что написали другие.

— А что, у них коряво, стиль хромает?

— Ну да, сюжет ломается, провисает, герои деревенеют.

— А вы их реанимируете? Или пересоздаете?

— Нет, я их пытаюсь прочитать и разгадать. По тому, как они говорят, во что одеваются, по мимике, жестам… Потом — речевые характеристики. Как человек говорит, какими словами…

— Вот интересно. А вы с ними, как я — с пациентами?

— Почти. Если дело представить так, что вы читаете их болезни.

— И болезни, и черты характера.

— Вот как? Черты характера? Каким же это образом?

— Порой одно связано с другим. По ногтям, по форме пальцев, по характеру волос, по цвету лица… Иногда кажется, что человек белый и пушистый, а я вижу, что уши его говорят обратное.

— Что — уши торчат? Не отсюда ли взялась метафора «из этого дела уши торчат»?

— Возможно. Или человек никак не может найти свою вторую половинку. Ну каждый раз — не срослось. А я вижу по отдельным признакам, что он просто аутичен.

— Да, и про меня еще до анализов нечто поняли?

— Конечно! У меня старая школа. Это сейчас медики специализируются на отдельных органах. Этому способствовала медицинская страховая система, разделяющая человеческий организм на зоны или органы. А я учился у старых профессоров, и мы исследовали человека комплексно. Как цельную систему. Как космос.

— А про меня расскажите, что там открывается с первого взгляда специалиста? — улыбнулась Ольга.

Он взял ее за запястье.

— Пониженная функция щитовидной железы. Вы, наверное, всегда мерзнете?

— Да, — призналась она. — Мне всегда холодно. Но я считала, что это уже метафизические ледяные ветры…

— Пониженный тонус. Печаль. Слезы, — продолжал Некрич. — Ощущение полной безвыходности. Раздражительность.

— Да, но на это объективные причины…

— Убеждение, что мир гибнет, а жизнь кончилась…

— Да разве это не так? — удивилась Ольга. — По крайней мере, в моем случае?

Он улыбнулся и крепко пожал ей руку.

— Ладно, а теперь вы расскажите мне про меня. Как писатель.

Ольга засмеялась:

— Ну, писатель — сильно сказано. Но кое-что все же вижу. Вы — человек очень стеснительный, одинокий, кстати, аутичный. В вас присутствует тревожность, вы боитесь мира и пытаетесь от него защититься, спрятаться… Вы хотите остаться незаметным, несмотря на то что вы — известный врач, светило медицинской науки. Но именно эта внешняя сторона вам обременительна.

— Вот как? Любопытно. И чего же, по-вашему, я боюсь?

— Людей, недоброжелательства. А еще больше — свидетельства отсутствия любви. Даже не просто ее пассивного отсутствия, а свидетельства такового. Именно свидетельства.

— И как же я прячусь? Чем защищаюсь?

— Вы — человек очень тонкий, нежный, чувствительный. Это вы и скрываете, чтобы вас не ранили. Вы защищаетесь… чужими словами. Притворяетесь, что вы такой, как все. Незаметный. «Не надо обращать на меня внимания, а то ваше внимание может оказаться для меня болезненным…»

— И какие же это «чужие слова»? Ведь все слова, в конце концов, чужие?

— Не все. Ну вот это «вторая половинка», «белый и пушистый». Впрочем, я могу ошибаться. Лично мне вы очень, очень нравитесь! И как художник я бы вас нарисовала тонкими ломкими вертикальными линиями, приподнимающими от земли. И мягкими, нежными красками. Помните, в «Войне и мире», как Наташа Ростова говорит о Борисе? «Он узкий такой, как часы столовые. Узкий, серый, светлый». Смотрит на него глазами художника. В конце концов, каждый прежде всего так или иначе выставляет свой профессиональный зонд, чтобы познать окружающий мир, тревожащий и враждебный.

Некрич усмехнулся и заторопился уйти.

* * *

С ее лежанием в Институте была одна сложность: Ольга как заядлая курильщица и нескольких часов не могла прожить без сигареты. Поэтому первым делом она принялась обследовать углы и закоулки, где бы можно было приткнуться и покурить. Спустившись по черной лестнице, она увидела немолодого мужчину в пижаме, который при ее появлении воровато спрятал руку с сигаретой за спину, и сказала:

— Не бойтесь! Я тоже тут с вами постою.

Он благожелательно кивнул, и его лицо показалось ей знакомым — кажется, она несколько раз видела его когда-то в компании питерских поэтов, ныне уже умерших.

— Вы — поэт? — все же спросила она.

— Пациент, — ответил он хрипло. — Все мы тут… пациенты. Все отравлено. Коньяк — и тот.

— Коньяк?

— Коньяк, коньяк! Его теперь делают из мочи пожилых людей, больных диабетом. Вы думаете, зачем в больницах столько анализов? Все отдается в переработку. С нами хотят покончить раз и навсегда. Сигарета — единственный экологически чистый продукт, но его-то как раз запрещают. Ублюдки!

— Да, — поежилась Ольга.

— Кругом одни подделки! Имитация. А для чего? Чтобы мы приняли это за натуральность и поглотили. А там — яд. Яблочко засахаренное помните? Ну-ну. Откусите кусочек — и вы в гробу. А им того и надо.

— Кому — им?

— Понтярщикам. Они хотят завоевать мир, а как это, интересно, получится, если повсюду умные люди сидят? Вот они их и гасят.

Словно иллюстрируя свои слова, он с досадой загасил сигарету и направился к себе на этаж. На последней ступеньке лестницы вдруг обернулся и кинул Ольге:

— Смертоносные подделки!

Она поежилась, жадно докуривая сигарету, и вдруг вспомнила, как ее дочери Нюше ухажер — довольно противный — подарил на семнадцатилетие десять флаконов французских духов.

— Нюша, — осторожно сказала ей Ольга, — не от каждого можно принимать столь дорогие подарки.

— Ах, — отмахнулась Нюша, — если ты о духах, то не беспокойся, они не дорогие: их Ромин папа делает у себя в гараже!

Через две недели доктор Некрич Ольгу выпустил из клиники, взяв с нее обещание, что она через полгода появится у них снова, и прописал ей лекарство с грозным названием Симбикорт Турбухалер. Обзвонив все аптеки Питера, она все же отыскала его в одной, на другом конце города. Но поскольку оно стоило полторы тысячи рублей, денег ей не хватило.

* * *

Удивительно, как Господь печется о Своих овцах! Только Ольга пригорюнилась по поводу того, что ее лежание в клинике пошло прахом — спасительное лекарство она никак не осилит: Раиса давненько не присылала денег, все жаловалась, что Лавкин — жмот и скот и за ее сидение в Турции («Между прочим, коммерческое!») не дал ей ни гроша, — как на пороге появился Зотик с иконой, бутылкой коньяка и полутора тысячами в кармане.

— Вот, — выложил их на стол, — пользуйся. А я у тебя перекантуюсь. Конфликт у меня с моим настоятелем в скиту. Представляешь, стою я возле него с платом во время причастия, а он — с Чашей. И подходит к нам бабенка с котом в руках. И кота этого к Чаше поднимает. Настоятель ей:

— Ты — что?

А она:

— Мурзик. Причастите моего Мурзика. Он святой.

Настоятель в шоке. Я вижу, что он Чашу вот-вот уронит, и говорю ей:

— Исповедовался?

А она:

— Кто? Кот?

— Ну да, Мурзик был на исповеди?

— Да как же? Так он же… не говорит. Он же кот.

А я ей:

— Ну и отходи со своим котом. Без исповеди нельзя!

Так за это настоятель мне потом выговор:

— Ты что кощунствуешь? Кота на исповедь посылаешь! Позоришь Церковь.

А я ему:

— Так если бы вы столпом не застыли, а шуганули ее, я бы и не выступал.

Скажи — прав я или нет?

Он уже откупоривал бутылку.

— Да ладно, я эту историю про кота уже от кого-то слышала. Не пей, — предупредила его Ольга. — В клинике микозов мне сказали, что коньяк изготавливают из мочи пожилых людей, больных диабетом.

Взяла деньги и отправилась за Симбикортом Турбухалером.

* * *

Пока шла, ехала и тащилась в аптеку, вспомнила вдруг, как в последний год, когда Эдик, обезволенный страшным диагнозом, рухнул на диван, отвернулся к стене и не реагировал ни на что, она сделала героическое усилие отвезти его к старцу. Отец Василий, ее духовник, сказал, что у него есть такой чудо-творец, живет он в Орловской области, под Ельцом, в селе Бобры, в окруженье своих духовных чад, поэтому при желании там всегда есть где остановиться. Старца зовут архимандрит Тарасий, он сидел в советских лагерях, перенес много скорбей, но как человек смиренный вышел оттуда обогащенный духовным смыслом и просветленный радостью Христовой свободы.

Ольга уговорила Петра Петровича, у которого была машина, они погрузили в нее Эдика и счастливо добрались до старца. Старец был, что называется, юродствующий: прост, возможно, малограмотен, но проницателен, милосерден, да что там говорить, — прозорлив. Но выражал он свои мысли так своеобычно, что порой это вызывало удивление, а то и улыбку.

— Это кто к нам пожаловал? Тю-тю-тю пу-пу-пу! Какие люди! Вы чьи будете? — встретил он их во дворе храма, когда они только-только выгружались из машины. Сам он был в стареньком холщевом подряснике и босиком.

— Питерские мы, — ответил Петр Петрович. — Вот, отец Тарасий, художников вам привез. Эдик — новокрещеный, во святом крещении Владимир, и Ольга. А я — многогрешный Петр. Не художник, а так… функционер от искусств.

Отец Тарасий подошел к Эдику, новокрещеному Владимиру, и сказал:

— Последние будут первыми! — Перекрестил его широким жестом и обнял, прижал к сердцу. Эдик даже порозовел.

— А ты песни знаешь? — спросил его старец. — Приходи ко мне, вместе петь будем! Наливки тебе дам. Любишь вишневую наливку?

Так встретил их отец Тарасий, и уже на следующий вечер они пошли к нему на трапезу. Он показывал свои иконы, одна из которых Матери Божией «Всех скорбящих радосте», по преданию, принадлежала священномученику Фаддею, утопленному большевиками в нечистотах. На столе была мелкая молодая картошечка, свежие огурцы, а в графинчике — та самая вишневая наливка.

— Нюра, наливай по маленькой! — обратился отец Тарасий к кособокой бабке, которая хлопотала за столом. — Пироги давай с ревенем! Мирмишели давай! Гости у нас. Жизнь целую к нам собирались, наконец добралися!

— Добралися, так что теперь! — ворчала под нос баба Нюра. — Тю-тю-тю, пу-пу-пу?

— Не унывай, Владимир! — подбадривал Эдика отец Тарасий. — Сейчас осмотришься, маленько придешь в себя, отдохнешь с дороги и на богослужение в храм. Стульчик тебе поставим. Маслицем освященным тебя помажем, поисповедуешься, причастишься, и душенька твоя умирится.

Поселились они в избе, смотрящей тремя окнами на храм, в доме, который незадолго до этого купила молодая женщина Дина, как ни странно, московская художница. Приехала она сюда с больным сыном, спасаясь от каких-то запутанных обстоятельств и в надежде на его исцеление. В храме работали трое иконописцев: тридцатипятилетний красавец Юлиан, хроменький Гриша и меньшой, совсем юный — Павелка, который потом стал иеродиаконом Зотиком.

Каждый день Ольга с Эдиком бывали на богослужениях, на трапезе у чудесного старца, и Эдик начал приходить в себя: во-первых, освободился от состояния душевного ступора, в котором он пребывал и в котором его покрестил питерский отец Василий. Просто вот так же привезли его, безвольного, дали молитвослов в руки читать «Символ веры», подтолкнули отрекаться от сатаны. «И дуни, и плюни на него». И дул, и плевал, и опять погружался в себя.

А тут постепенно стал реагировать на свет, на цвет, на людей, вступать в разговор и даже улыбаться, понемногу гулял по окрестностям с отцом Тарасием. Старец шел как всегда босиком, в большой соломенной шляпе, — легкий, словно летящий над землей. А за ним тяжело ступал истаявший от болезни Владимир-Эдик, разучившийся, по сути, ходить от многосидения и многолежания.

— Надо быть проще, — повторял отец Тарасий. — У простых и жизнь проста: вот душа — вот Бог. Что ни происходит, на все Божья воля! А раз Божья воля — со дна адова Он вытащит грешника, лишь бы тот не превозносился, не оправдывался, а во всем-то себя винил и укорял. А у нас — как? Что поесть — пожалуйста, ешь, вот мирмишель, вот хлеб, а жалуются. Зажралися! А я в лагере что делал? Запасы! Работали мы в лесу, на делянке. Так я грибов по ходу наберу, в бараке насушу, кипятком залью и — пожалуйста, кушайте, люди дорогие! Ну, похлебали, живы, слава Тебе Господи! А помрем — так все одно у Господа встреча нам назначена, никуда от Него не денемся: «Взойду на небо — Ты тамо еси, сойду во ад — и там меня удержит десница Твоя!».

Купались в источнике. Собирали чернику, ели прямо с куста, весь рот черный. Видели лису, полыхнула хвостом и в лес. Слушали пение птиц.

Потом возвращались с источника по селу в храм, шли мимо магазина, отец Тарасий и говорит Владимиру-Эдику:

— Володька! А зайдем в сельпо — ирису возьмем.

— Какого ирису?

Оказалось, ириски «Золотой ключик». Купил целый килограмм, шел по улице, всем встречным раздавал по конфетке. Ирис!

— Угощайся, Володька!

Эдик смеялся.

Прожили так почти месяц. Потом отец Тарасий благословил Владимира-Эдика, на прощание опять-таки прижал его к сердцу, сказал:

— Ну расстаемся-то ненадолго! Увидимся скоро! Я за тебя молиться буду! И ты за меня молись, Володь!

Через месяц Эдик умер. Но вот удивительно — безболезненно, непостыдно и мирно. Врачи удивлялись: «Как — раковый больной? И вы говорите, что у него не было болей?» «Во сне отошел, — отвечала Ольга. — А вокруг отца Тарасия, пока мы там жили, многие вообще выздоравливали. Женщину привезли — с гангреной трех пальцев ног. Он помолился. Помазал чем-то, и гниение прекратилось. Закапсулировалось. А вот Эдика не смог…»

— Значит, ему было так лучше: тихо уйти, приняв крещение, причастившись и не успев нагрешить, — размышлял отец Василий.

— Да, но я-то осталась! — начинала плакать Ольга.

— Значит, не все ты еще в жизни своей успела, не все сделала, не все поняла! — говорил отец Василий.

Она вспомнила, как старец Тарасий сказал ей на прощание:

— Ольга — сильная! Святая у тебя такая, что и мужчине не под силу такое понести. Святая равноапостольная! А сама — из простых, из псковских. А вот ведь — княгиня! Василевс к ней сватался. Не пошла! И ты — держись!

А она? Не то что василевс поманил ее своими богатствами и властью, а Геннадий Аверьянович со своим Сухово-Кобылиным по-человечески с ней несколько слов сказал, интеллигентный, чистенький, супом грибным накормил, и она уже кинулась к нему, сильная!

Прощаясь со старцем, она все же похвасталась:

— А у меня, по семейному преданию, в роду был преподобный Нил Сор-ский

Отец Тарасий глянул зорко — метнул взор:

— Да, странно, а кажется, что Сор Нильский…

* * *

«Дорогой Олик! — пишет Раиса. — Лавкин сказал, что я должна работать на него бесплатно. Вроде как он меня возит, кормит, за гостиницу платит, и деньги, по его мнению, мне не нужны. Мало того что я товар отбирала для него в Турции, он предложил мне еще и заняться рекламой его трусов. Может, поможешь мне? «Каждый бухгалтер приобретает бюстгалтер» — что-то в этом роде. «Не усмехайтесь в усы — покупайте трусы». «Не описать словами трусы с кружевами». «Съевши палку колбасы, не забудьте про трусы».

А Ирка, дочка моя старшая, которая за депутатом, совсем оборзела. «Я, говорит, и так вдову нашего папаши с ребенком содержу, еще и сестрицу гулящую — она дорого мне обходится с тех пор, как с этим богатеньким иностранным папиком у нее не срослось: салоны, сауны, ночные бары, так ты тоже хочешь сесть мне на голову? И ладно бы деньги на хлеб просила, а то все на своих бездельниц-побирушек. Это же прорва! Черная дыра! Откуда ты их только берешь? Вся Кубань через твой дом сюда перекочевала! Скажи — нам это надо? Вот что твоя Ольга делает, а? Ты уже не один год ее содержишь, а где ее кпд? Где «Летящие вместе»? Я ей отвечаю: «В работе». А она: «Ты когда еще заявку на сценарий посылала — у тебя уже это хотели купить, так зачем ты с Ольгой связалась?» Так она говорит.

А я ей: «Так то заявка на сценарий, а то — роман. Подожди, еще сама зачитываться будешь. Денег у меня просить, когда я Нобелевку за него получу». Вот такие дела.

Работы твои в институте получили высшую оценку. Даже Кураев похвалил: «Вот пример женщины в Церкви». Так что тут вопросов нет. Меня даже пригласили прочитать доклад на Рождественских чтениях. Я — блистаю.

А где все-таки «Летящие вместе»? Все в пути или уже на подлете?»

 

Ольга ей отвечает: «Дорогая Раиса! Мне прописали новое лекарство, которое мне очень помогает. Я просто воскресла. Дышу почти свободно, хотя в клинике мне сказали, что это всего-навсего на сорок девять процентов! Тем не менее готова к новым трудам. Реклама трусов у меня что-то не получается: «Покупайте белые панталоны и отправляйтесь на альпийские склоны». Давай лучше во ВГИК поступим? На сценарный? Есть там заочное отделение? Представляешь, у тебя будет два образования — богословское и кинематографическое! Можно будет ими торговать! Одно Лавкину продадим. Пусть показывает диплом и требует у поставщиков скидку.

А я уже и канву для сценария придумала: сын забирает мать из деревни. Она — хорошая такая, правильная старуха, верит в Бога, любит порядок в хозяйстве. А сын у нее — акционист. Актуальный художник. Он делает всякие инсталляции. А бабка думает, что он либо преступник, либо чокнулся. Очень хороший ход: посмотреть на наш мир глазами естественного, неиспорченного человека. Так что — будешь во ВГИК поступать? А то «Летящие вместе» уже вылетели на финишную прямую и совсем выдохлись».

 

Раиса пишет: «Ольга, ты что — сказилась? Какая финишная прямая! У тебя же в романе ничего нет о Боге! Ведь это самое главное — героиня приходит к Богу, в этом фишка. А ты все о метущемся пухе и выдранных перьях. Ирка, гадина, расщедрилась, дала три тыщи, как нищенке. Посылаю тебе стольник.

А твой Зотик запросил за икону Николы восемьсот. Никола у него дороже Спасителя! Говорит: «У меня обстоятельства поменялись». Я гляжу — Никола у него строгий, Господь, как ты помнишь, вышел у него грозный, а этот еще суровей. Я спрашиваю: «Что ж они у тебя такие, словно нас тут же и поразит гнев небесный?» А он: «Это не шутки. Что, когда Никола Арию-ересиарху в морду давал за то, что тот Христа тварью почитал, разве он ласковенький был? А если для вас это дорого, я другому храму предложу». Вот как заговорил! Монах!».

 

С приходом Раисы к Богу у Ольги в романе ничего не выстраивалось. Как ни крути, а выходил подлог: Раиса получает высокие оценки за ее, Ольгины работы. Подлог и подделка. А с другой стороны, Раиса не дает Ольге умереть — что было бы, если б не ежемесячные сто долларов? Если бы не компьютер с Интернетом? А Раисина богословская библиотека? Да одно лекарство полторы тысячи стоит! А зимние сапоги, которые ей с оказией передала Раиса — Ирке, жене депутатовой, они малы, а Ольге в самый раз. Английское производство. И Нюша все пристает:

— Мама, нам тесно, на тебя все жалуются, говорят — мать твоя ничего не делает, нигде не работает, а проживает в огромной двухкомнатной квартире. И я не знаю, что им ответить!

Ольга хотела ей сказать: «Ответь, что ты матери своей больной ни одной копейки никогда не подала, продуктов не привезла, в больнице не навестила! И напомни, что живут-то они все в нашем доме! А именно — лично в моем!»

Она так обиделась и раздражилась, что буквально рухнула на свой продавленный диван, на котором пятнадцать лет назад умирал Эдик, и заснула, как вырубилась.

Ей приснился странный сон: стоит перед ней на снегу отец Тарасий, босой, и снег начинает таять вокруг него. Он говорит:

— Чего ж так укуталась-то? Тепло ж! Кацавейку свою сними!

А она будто бы отвечает:

— Так ведь зима!

А он ей:

— Оттого и зима, что ты кацавейку напялила! Не узнать!

Она проснулась, стараясь удержать этот ускользающий разговор и понять, что бы он мог означать. Отец Василий плохо относился к снам — просто терпеть не мог, когда кто-то начинал их ему пересказывать. А вот преподобный Варсонофий, старец Оптинский, очень даже внимательно к ним относился, записывал даже в свой дневник. И что за кацавейка, которой у нее никогда не было и которую ей надо было с себя снять, чтобы прошла зима? Что — чужая одежда, что ли, на ней, образ чужой? И за этим образом ее саму не узнать.

* * *

Зима в Питере выдалась суровая — и мороз, и снег, и лед. Балконы ветхие то и дело обваливаются, падают на голову прохожим, сосульки метровые, которые губернатор назвала «сосулями». Чтобы людей не убивало, везде вокруг домов поставили столбики, протянули веревки: «Не влезай!! Убьет!». Все старательно обходят опасную зону. Только как обходить-то? Сугробы в человеческий рост по краю дороги, а по дороге ползут машины, злобно гудящие на нерасторопных пешеходов. И — тьма египетская. На каких-нибудь четыре-пять часов выглянет угрюмое солнышко, закатится, и все опять погрузится в сумерки да потемки.

Ольга еле-еле доползла до храма отца Василия, задыхаясь. Встала на паперти, откашливаясь до изнурения и брызгая в рот Турбухалером. Глаза закатываются, воздуха не хватает, ноги расползаются в разные стороны, коленки дрожат. Стоять в очереди к исповеди нет сил. Отец Василий увидел в толпе ее, пригласил жестом:

— Давно тебя не видел Болела?

Она опять закашлялась и кивнула. Побрызгала турбухалером и поплакала о себе всласть.

Выходя из храма, столкнулась нос к носу с Петром Петровичем и поразилась, как он изменился с их последней встречи: пожелтел, постарел. Увидел ее и сразу как-то весь съежился, словно боялся, что она ударит его. А ведь, честно говоря, было за что: сколько раз она ему звонила на мобильник, он не брал трубку, сколько просила откликнуться, записывая на автоответчик: «Петр Петрович! Где же картина?», «Пожалуйста, позвоните мне, я жду не дождусь картины моего мужа», но в ответ полная тишина.

А теперь вот на ловца и зверь выбежал.

— Подожди меня, — неожиданно сказал он. — Я только записки подам и тебя довезу до дома. Я тебе все объясню.

Она подумала, что это он таким образом хочет увернуться: сейчас пропадет в толпе богомольцев, только она его и видела. Но неожиданно он возник рядом и взял ее за локоть.

— А меня Девочка бросила, — вздохнул он, когда они сели в машину. — Изменила и бросила. Теперь я один как перст. Виделся я тут с Некричем. Ты ведь была у него? Подлечил он тебя? Сказал мне: «Милая женщина, но мы с ней из разных стай».

— С чего это он так сказал? — заволновалась Ольга.

— Да я ему прямым текстом: ты вдова, он вдовец. Что долго искать?

— Сватали меня, что ли? Врачу — больную? Так мы хоть и летим, да не вместе! Вот он и сказал: из разных стай…

— Да ты дольше меня проживешь, — мрачно затянул он. — У меня же — последняя стадия. И старец Тарасий помер — некому за меня и помолиться теперь.

И правда — умер к концу весны.

— А картину Эдика, — сказал, подвозя ее к подъезду, — у меня увели. Девочка много чего из дома поперла. Зря я ей так расхваливал. Она сочла, что картина эта миллионы стоит…

На этом Ольга и рассталась с ним.

Так все уходят, уходят, уходят, уходящие вместе…

* * *

Ольга засела за дипломную работу для Раисы. Ориентировочно она называлась «Церковь и интеллигенция», но по сути — «Смерть интеллигенции». Интеллигенция сама развенчала свои мифы и себя предала. Миф о своем идеализме. Миф о своей антибуржуазной сущности. Миф о своем мессианстве. Миф о своем бескорыстии и благородстве. Миф о своей чести.

Она смешалась с люмпенами и стала просить подачек, заискивать, льстить, шестерить. У государства, у богатых дельцов, у бизнесменов. Хотя бизнесмены бизнесменам рознь — это тоже вопрос. Бизнесмен — это если ты торговую точку открываешь, день и ночь вкалываешь, получаешь свою прибыль, строишь новые киоски, магазины, укрупняешь их и т.д. Или ты нашел залежи полезных ископаемых, нанимаешь трудяг, они там все добывают, на этом месте твоими трудами — заводик, один, другой, комплекс, и вот ты — миллионер.

А если ты блатной, взял кредит в банке, на него выкупил по бросовым ценам уже готовый металлургический ли завод, нефтяные ли вышки, — это уже по-другому называется. И вот к ним, к этим, интеллигенция потянулась с протянутой рукой. («Как я к Раисе, а она — к Лавкину», заметила про себя Ольга). Кто попронырливее да польстивее, тот получше устроился — фонд, гранты, а кто голь перекатная — тот вообще с голытьбой смешался, с гопотой.

Интеллигенция предала царя — и пошла к большевикам.

Предала Церковь и стала стыдливо цитировать классиков марксизма-ленинизма.

Предала культуру и прогнулась под самозванцев и графоманов. Поддалась на шантаж и стала сама всех шантажировать.

Интеллигенция не погнушалась признаться, что ее лояльность можно купить. Интеллигенция полюбила деньги и лесть.

Она не захотела быть солью земли, забыла, что соли изначально не может быть много. Глины полно, а золота — чуть-чуть. Добрых семян — горсть, а сорняк опыляет все. Много званых, но мало избранных. И вот в этом драгоценном меньшинстве, в этой изящной хрупкости, избранной малости она не пожелала оставаться. И Господь развеял ее по лицу земли, смешал с прахом земным.

* * *

Послала дипломную работу Раисе, а та ей:

«Олик, нет, Ирка моя права — что с романом? Где кпд? Где путь человека к Богу? Ты же — полный ноль! Ни-че-го! Какие, к черту, графоманы с самозванцами? Сколько я уже в тебя втюхала! Если ты сама не можешь, возьми себе подмастерьев. Пусть одни диалоги пишут, другие — описания природы, третьи — сцены всякие, четвертые — портреты! Я читала — все так делают! А сама — пиши про божественное, про духовное. Ты же можешь, когда захочешь! Честное слово, надоело ждать! Хочешь, я сама тебе в подмогу найму писателей? Стоит только кинуть клич — у самих-то сюжетов нема! Все из пальца высасывают!

А твой Зотик согласился Ирке икону написать (помнишь, она захотела, в гостиной, говорит у себя на даче повешу) и заломил цену — полторы тысячи. Евро. А хотите дешевле — покупайте в Софрино. И уехал.

Ирка подумала, подумала, узнала, что его иконы вошли в каталог современных иконописцев, и согласилась. «Пусть пишет, — говорит. — Дам я ему эти деньги». А его и след простыл. Ты не знаешь, куда он отправился? Ирка просто возжаждала эту икону — теперь, как никогда.

Представляешь, детей у нее с депутатом нет, возраст у нее движется к сорока, тридцать семь уже, а она тут у своего такие записи нашла! Ну, прочитала. Аж зенки повылезли!

Он там пишет, что жена к сорока годам становится для своего мужа лишним бременем: она теряет единственное свое достоинство — сексуальную женскую привлекательность, а меж тем траты на нее большие. То есть деньги — впустую. Куда рентабельнее и разумнее, пишет он, нанять тысяч за шестьдесят молодую секретаршу, чтоб она свою работу совмещала с сексуальными услугами. Плюс домработнице тысяч десять — пятнадцать, уже просто за уборку, без услуг. А еще дешевле — просто снять квартиру тысяч за тридцать и пустить туда юную привлекательную провинциалочку, чтобы она за проживание расплачивалась натурой. И он считает: первый вариант обойдется тысяч в семьдесят — семьдесят пять, а второй вообще в тридцать. В то время как немолодая да еще и с вечными претензиями жена стоит в несколько раз дороже.

Ну, Ирка, конечно, на стену полезла, когда это у него прочитала. Такое ему устроила! Взяла кухонное полотенце и по морде ему депутатской, по морде! А он ей — тоже старый козлина! — в ответ: «Вот и хорошо, что я весь свой бизнес на сестру оформил, а не на тебя! Тяжело в ученье — легко в бою! Будешь мои личные бумаги читать, брошу тебя на фиг, ничего тебе не оставлю! А закажешь меня — все равно все сестре моей отойдет».

Вот она на икону теперь только и надеется. Услышала от меня, что есть такая «Заступница усердная», хочет теперь ее у себя иметь».

* * *

Обиженная Ольга пишет в ответ:

«Дорогая Раиса! Даже и не знаю, как теперь перед тобой представать — ноль. То есть ты, помноженная на меня, будь ты хоть единица, хоть пятерка, а все будешь — ноль. Но и деленная на меня, дашь тот же результат. То есть я тебя полностью аннигилирую. Так что лучше уж тебе ко мне даже и не приближаться!

Кроме шуток. Первое. Твоя Ирина, наверное, думает, что я тебе орфографию с пунктуацией тут подправляю, опечатки всякие, последний лоск навожу, нерасторопная такая! Она думает, что я тут легонько карандашиком по твоему гениальному роману прохожусь, абзацы выставляю. Ты ведь ей так все дело представила? Так что не надо мне пересказывать заведомую ерунду.

Второе. Где это ты такое вызнала, чтобы роман вот так писали по кусочкам — один раб диалоги, другой — портреты? Так только паршивые сериалы пишут, если хочешь так — продай свою заявку, получи пять тысяч, и тут же понабегут диалогисты с портретистами. Вон — моя четвероюродная племянница Майкова только этим и занимается: у нее шесть детей, мужик с сыном-студентом на шее сидит, так она и вкалывает. А ты уже вон какие амбициозные планы построила — Мэл Гибсон, видишь ли, будет фильм снимать по твоему сценарию, вы получите за него «Оскар»…

Третье. Я сразу тебе сказала: я не писатель, тем более не романист (это особый дар, вон даже Чехов не мог). Но ты настаивала: «Я плачу?, я за все отвечаю, у тебя получится!». Сама меня упросила, чтобы я уселась не в свои сани, а теперь ропщешь, что я работаю слишком медленно. А это серьезный роман о трагедии интеллигенции. О подлой современности. О конце истории и искусства. И вообще сам роман выстраивается вполне в русле постмодерна: в текст собственно повествования вклиниваются и разные голоса, и рефлексии по поводу написанного, и обсуждение того, куда дальше двинется сюжет.

Почему я пишу так много о себе (вернее, о героине Ольге?). Потому что именно ее линия оттеняет характер твоей героини, твоей тезки: обе оторваны от своих корней, но одной (тебе) назначено расти, а другой умаляться, пока не изведет себя и род свой. Одной — сиять, а другой погаснуть совсем. Именно между ними происходит (уже произошла) рокировка. QUI PRO QUO.

И, если угодно, есть триангулярность, необходимая для романа: хрупкий, слабый интеллигент (Ольга), жизнеспособный человек из народа (Лавкин) и русская красавица (Раиса), которую все покупают, но не могут купить (она находит пути для освобождения из рабства по духовным путям). Если хочешь, это как в «Капитанской дочке»: Гринев, Пугачев и Маша. Или как в «Идиоте»: Мышкин, Рогожин и Настасья Филипповна). Вот замысел. (Про триангулярность я у литературоведа Эткинда вычитала.)

Есть тут и архетипические сюжеты, и интертекстуальность: Золушка, благородный разбойник (Лавкин в конце концов обратится к Богу), самозванцы, сказка о рыбаке и рыбке, скупой рыцарь, условно говоря, Моцарт и Сальери, не говоря уж о пире во время чумы, ну и еще что-нибудь нароем-напишем.

Я вот-вот выхлопочу себе пенсию и тогда вообще не буду брать с тебя денег. Что касается Богословского института, то это просто доставляет мне удовольствие. Так что не слушай людей, которые ничего не смыслят в нашем деле. В кпд я ничего не понимаю и отказываюсь мыслить в этих категориях.

Четвертое. Только что вышел сериал «Счастливы вместе» — сорок девять серий. Не хочешь ли поменять название хотя бы на «Летящие против ветра»? Или просто «Против ветра»?

Пятое. Фамилия автора — Босота — не представляется мне выигрышной. Лавкина — не лучше. Девичья — Шурыгина — совсем плохо. Может быть, тебе взять псевдоним? Богословская, например?

Для ВГИКа у меня уже практически написана заявка на сценарий (на случай, если ты надумаешь поступать и туда). Начинается все в Англии в правление королевы Елизаветы. Первой, разумеется. Ну там Мария Стюарт томится в Тауэре, протестанты теснят католиков. Распоясываются пуритане. И католики (Испания, Франция) во главе с Папой решают Англию поставить на место. Формальный повод — казнь Марии Стюарт.

Испания с Францией посылают знаменитую армаду к берегам Англии и — дальше слушай — на сей раз в нашем фильме, вопреки исторической правде, ОНИ ПОБЕЖДАЮТ! Все! Европейская, а то и мировая история идет другим путем. Как бы там ни шла, все равно мир гораздо теплее, горячее, художественнее, одушевленнее, чем он стал под властью холодных и коварных англосаксов.

Католики искореняют эти сорняки реформаторства, испанский король подавляет революцию в Голландии, и они аннулируют то, что принято понимать под протестантской этикой, весь этот расчетливый рационализм. Говорят грядущему капитализму свое «нет», душат его в зародыше. Устанавливается тео-кратия с социалистическими принципами (социальное государство). Они кладут непреодолимую преграду грядущей секуляризации и безбожию. Никакой Французской революции! Никакого Наполеона и войны двенадцатого года. Во Франции до наших дней правит католическая династия Бурбонов, в Англии — Стюартов. Иезуиты вылавливают масонов и томят их в славном Шильоне, пока они не окатоличатся. Естественно, нет и не может быть и речи, вплоть до сего дня, о легализации не то что гомосексуальных браков, но и самой гомофилии.

Да и лицо Америки — иное: это милое лицо благочестивой провинции, стремящейся к просвещению. Такие хорошие, работящие, спортивные, простоватые американские парни с белыми зубами. Типа Дина Рида или Джона Кеннеди.

А что в России? В Россию при Иване Грозном приезжал в Москву патриарх Константинопольский Иероним, по одним свидетельствам, изгнанный турками, а по другим — лишенный своего сана греческим духовенством. Царь принял его с небывалыми почестями. По слухам, он прибыл сюда после своего визита к Папе Римскому. И цель его состояла в том, чтобы заключить союз между Иваном Грозным и королем испанским как государем, который мог бы способст-вовать освобождению Константинополя от турок.

Эта мечта манила русского царя: уже шли об этом переговоры с персами, уже и грузинские послы заводили речь о союзе, чтобы всем скопом и разом ударить неверных с разных сторон… Да и посланник императора немецкого готов был поддержать такой договор, тем паче что сам прибыл сюда ходатайствовать о нападении на польские области, граничащие с Россией, а похлопотать о займе денег у русского царя для продолжения войны за брата императора Максимилиана против сына короля шведского, в те поры восседавшего на польском престоле.

Эти переговоры между русскими и испанцами продвигались весьма успешно, на горизонте воображения замаячил уже отвоеванный Царь-град, зазолотились в синеве небес купола Святой Софии, как вдруг все рухнуло: Испания проиграла войну Англии. Спасительный союз так и не состоялся. Напротив, сюда, в Москву, потянулись папские легаты, пытавшиеся, раз ничего не выгорело с Константинополем, выгадать на этом как-то иначе, а именно склонить самодержца перевести Русскую Церковь под власть Римского Папы…

Но и это не удалось, хотя изгнанный Константинопольский патриарх сам пытался тут приложить руку. И тогда он предложил царю перенести Константинопольский престол в Москву…

Ну хорошо, а если бы все-таки испанцы победили англичан, Царь-град был бы освобожден не без помощи латинян, торжествовавших всеевропейскую победу, то чем такое католическое франко-испано-итальянское владычество могло бы грозить России? И тогда, и потом, и ныне? Это пока представляется мне весьма смутно… Надо поговорить с историками… Допустим, пока католики разбираются со своими внутренними врагами, сиречь протестантами и масонами, а на это ушел бы, возможно, целый век, Россия, счастливо избежавшая Отечественной войны с французами, освобождает от турок и Сербию, и Болгарию, и Грецию и входит в Царь-град. В храме Святой Софии сам самодержец всея Руси коленопреклоненно участвует в благодарственном молебне. И далее русские войска движутся ко Гробу Господню. Все! Святая Земля! Во всяком случае, заявка колоссальная! Сто серий на Первом канале! Двести! Эфир взорвется!

А что касается Зотика, он ко мне заезжал. Сказал: «Паче всех человек окаянен есмь. Но хоть я и убогий богомаз, пьяница и грешник, а святые образы не стану в депутатские дома поставлять». Социальный протест у него. И личная трагедия, о которой умолчу.

Злой, грустный, или как он о себе сказал, «печальный обломок» возвращается в свой новгородский скит. Так что жизнь налаживается.

А Ирине твоей лучше всего на эту тему пошутить, довести до абсурда: и жена после сорока лет нерентабельна, и мать, и отец… Впрочем, это их такая депутатская логика. Все у них на самоокупаемости — наука, культура, искусства, образование, медицина, человеческая жизнь. Не желают они покупать нашу лояльность, да и фиг с ними! Будь сейчас в Европе облеченные властью католики, и у нас этих депутатских вывертов мысли не было бы. Потому что такой ход сознания определенно не наш, не русский, да и вообще не христианский.

Привет!»

* * *

«Ну, ладно, Олик, что-то ты разнервничалась! Это оттого, что мало молишься, мало ходишь в храм. А ты соберись с силами и вперед. Отправляйся, а там будь что будет. Ты вот мне сказала, что в последний раз так и не смогла туда доползти, вернулась с полпути. А это бесы тебя не пустили.

У меня новости (скорее плохие, чем хорошие) — ты сейчас упадешь! — Лавкин собирается баллотироваться в депутаты то ли от Саратова, то ли от Самары (он откуда-то оттуда родом), его на это толкают подельники по его бизнесам и прежде всего — жена-юрист. В общем, он уезжает в свою эту Сызрань (Саратов-Самара), будет, пока суд да дело, что-то там делать в администрации и берет с собой юриста-жену. А я им уже вроде как совсем не в кассу. Аморалка, понимаешь! Жена его, конечно, ликует — думаю, для этого она все и затеяла.

А я не знаю, горевать мне или радоваться? С одной стороны, у меня депутат — зять, с другой — любовник. Оба прохвосты. Напоследок он сунул мне какую-то мелочевку: на, подкормись.

Ты была права — он до сих пор шепелявит. Поделом ему! Не представляешь, как он произнес своим откушенным языком: «Наше вам с кисточкой!». Я прямо покатилась от смеха! Как он собирается агитировать своих избирателей?

Когда ж он наконец в благородные разбойники у тебя выбьется? Что такое должно случиться, чтобы Лавкин вдруг преобразился, козлище депутатское! Подскажи!

Но, может, ты все-таки сочинишь что-нибудь рекламное для него — на юморе? А то мне ничего в голову не лезет, кроме: «Потерял трусы, но — не ссы!», в том смысле что есть такой замечательный магазин, где ты можешь приобрести новые — еще лучше. Я ведь последние сто долларов тебе из его денег послала! У Ирки трудности. Она теперь с депутатом своим на ножах.

Видишь, с «Летящими вместе» мы упустили время. Нас опередили. Может, просто украли название. Но псевдоним — это уж прости! Если мой роман будет подписан какой-нибудь там Богословской или Ласточкиной, как я докажу, что это я и есть? Кто поймет, что это мой роман? Нет, пусть там стоит: Раиса Босота.

Твой Раик.

PS. А работа твоя про интеллигенцию — обалденная. Мне ее в церковном журнале предлагают опубликовать, а потом издать отдельной брошюркой. С Европой ты пока подожди — никому не показывай, а то украдут. И знаешь — хрен с ним, со ВГИКом! Без него обойдемся. Прежде чем этот твой проект начинать, надо деньги найти на раскрутку, на экранизацию. Но это — потом.

А «Летящие вместе» — прежде всего! Я сердцем чую, они вот-вот прилетят».

* * *

«Дорогая Рая! Я рада, что у тебя хорошее настроение. Босота, так Босота. Действительно, оригинально и запоминается. Что касается моего похода в храм, то «будь что будет» — это уже не ко мне, а к тем, кто будет вызывать реанимацию или труповозку. Хоронить опять же.

Мы тут одного искусствоведа хоронили. Собирали с мира по нитке. Ничего у него за душой не оказалось, ничего не нажил, автор двенадцати книг, профессор университета. Ученик знаменитого Михаила Михайловича Герасимова, который по черепу мог восстановить лицо человека. Уникальная работа! Он реконструировал лицо Шиллера, Ивана Грозного, адмирала Ушакова, князя Андрея Боголюбского.

Поразительно, но, оказывается, по черепу можно восстановить портрет человека, каким он был в момент смерти! Вот ужас-то, сама подумай: помру я, и реконструируют мою физиономию, но не ту, которая у меня была в юности, а эту, старушечью, с мешками под глазами, с щеками, спустившимися на плечи, с выражением удушья. Почему-то я это представила, и мне стало дурно. Хотя, когда восстановят, мне будет уже совершенно все равно, как я там выгляжу…

Короче, этого замечательного человека мы хоронили, нищего. Слава Богу, хоть место на кладбище он заранее купил. И то это было по случаю, заодно с могилой жены, которая скончалась еще до перестройки.

А так — на гроб, на рытье могилы, на венки, на отпевание с панихидой да на поминки вся его приятельская голь перекатная собирала: писатели, да преподаватели, да художники непутевые, да никому не нужные скульпторы. Если бы я писала роман лишь о себе, то назвала бы его «Неудачники». А был бы жив сейчас старец Тарасий, архимандрит, он бы предложил назвать «Неясыти».

Это по-славянски всего-навсего «пеликан», птица экзотическая. Но как она подходит нам! Неясыть! И сытые вроде худо-бедно, и несытые, и все есть для жизни, для души, для радости, и ничего нет: все в душе вытоптано и выжжено. Неясыти! Интеллигенция наша! А еще точнее — «Скимны и неясыти» или «Неясыти и скимны».

Была в клинике у Некрича. Он положил меня на неделю в свой стационар и сказал, что это я ему, а не он мне делает одолжение: он как раз пишет доктор-скую, и мой случай очень ему пригодится. Меня обследовали и пришли в недоумение: я дышу теперь уже лишь на сорок семь процентов, а с такими показателями люди не живут. Но сделали рентген легких и сказали, что все не так плохо.

Глава I «Урок низшей магии»

Эадор. Кровь Властелина

Автор: Пестряков К.В.

Книга Третья «Чужие воспоминания»

Жаба, как ей и положено, была толстой, бородавчатой и ужас до чего противной! Вдобавок, своими огромными немигающими глазами она смотрела на меня, как на круглого дурака. Впрочем, до того презрительного взгляда, которым одарила несчастного светлого брата принцесса Люция, наглому земноводному было так же далеко, как гоблину до исповедальни.

- Ну, и что? – грозно поинтересовалась девушка.

В тон принцессе жаба громко квакнула и с надеждой посмотрела на жужжащих в воздухе мух. Эх.… Вот именно так испокон веков они и взирают на нас, как бы гадая – сразу съесть или чуток повременить. И что за глупец, спрашивается, придумал именовать их «слабым полом»?

- Думаю, что уже недалеко, Ваше Высочество! – промямлил я.

Люция злобно фыркнула. Кажется, девушку порядком раздражали мои постоянные: «Ваше Высочество» или «Что Вашему Высочеству угодно?». Но как ещё простолюдину обращаться к принцессе? Правда, после нескольких дней, проведенных в обществе гоблинов, от изысканных манер особы «голубой крови» уже ничего не осталось.

- И куда сейчас? – спросила Люция.

Я тяжело вздохнул и снова перевел взгляд на развалившуюся в грязной луже жабу. Что-то в её глазах завораживало. Казалось, в них вот-вот должен засиять свет великой истины и верного направления, но….

- Думаю, что туда, Ваше Высочество! – произнес я, указав пальцем вперед.

- Почему? – поинтересовалась Люция, подарив мне новый злобный взгляд.

Я почесал в затылке.

- Возможно, мне чудится, но вон там, вдалеке, начинается тропинка!

Люция напрягла зрение, посмотрев в указанном мною направлении.

- А, возможно, - заметила принцесса, - что ты, как любой типичный мужлан, боишься признать, что заблудился!

Я виновато опустил глаза. Люция права, но каяться в собственном географическом кретинизме не хотелось. Всю жизнь я искренне предполагал, что чувство верного направления впитано мною с молоком матери. Увы, в бескрайних Гадючьих Топях всё оказалось не так, как в родном и милом сердцу Вороновье.

Во все стороны от нас простиралось бескрайнее болото. Точно так же, как оно простиралось и вчера, и позавчера, и три дня назад. С тех пор, как за горизонтом скрылись уродливые дома Гадюшника, пейзаж на нашем пути практически не менялся. Даже намека на вожделенный Храм Света или иное рукотворное строение не наблюдалось и в помине.

Оставалось признать, что: либо я – дурак, либо в чертовой мазне короля гоблинов, гордо именуемой картой, мог разобраться только он сам. В месте, где у подлого обманщика Квасика обозначалась четкая тропинка, я видел лишь непроходимую трясину. Возможно, для гоблина разницы между ровной дорогой и болотом просто не существует. Либо монарх злонамеренно решил утопить нас в своих вонючих владениях. Последнее казалось маловероятным. Думаю, если правитель нелюдей действительно хотел нас убить, он бы осуществил задуманное прямо в Гадюшнике.

На собственном опыте мне и Люции довелось узнать, что бессменный король гоблинов – наинеблагороднейший Квасик Четырнадцатый – только притворяется сумасшедшим. Монарх в совершенстве овладел великим искусством - вводить в заблуждение своих неверноподданных, особенно тех, кто мечтал занять его место на троне. Помимо всего, правитель самой Богомерзкой из рас обладал воистину редкими для нелюдя качествами, а именно: расчетливостью и бережливостью. Всё что можно, Его Зеленорожее Величество обращал в прибыль. Но тогда почему он позволил таким жирненьким и вкусненьким людишкам спокойно уйти? Ведь их трупы можно было с чистой совестью скормить местной гидре, получив от её владельца несколько лепестков черного лотоса – самого редкого и дорогого в мире алхимического реагента. Хороший вопрос! Неужели в душе гоблина и впрямь могло найтись место сентиментальности? Маловероятно, но других объяснений я не находил. Квасик использовал нас (дай Боже не употребить более крепкое словцо!), словно слепых котят, заставив шаг за шагом исполнять его замысел по изгнанию из болот солдат Владыки Белеза. При нашей поддержке, а также благодаря появлению влюбленного тролля (да-да-да, сам никогда бы не поверил, если бы не видел собственными глазами) войско чернокнижника было уничтожено. Схожая участь постигла и всех поддерживающих инородную власть гоблинов во главе с прихвостнем Кхмырей. Трон под задницей якобы сумасшедшего монарха перестал шататься. А по всем законам гоблинской логики, для окончательного триумфа Квасику надлежало избавиться от всех, кто хоть немного причастен к его победе. Просто так, на всякий случай! «Мертвые не рассказывают сказок» - по слухам, эта поговорка перешла к людям именно от гоблинов. Опять же, после тяжелой битвы прирезать меня и Люцию, уставших и истративших все колдовские кристаллы, не составило бы никакого труда. Но вместо этого монарх просто вышвырнул нас из города вместе с картой, указывающей путь к Храму Света. Даже для гоблина вечное изгнание из Гадюшника не могло показаться суровым наказанием! Чего уж говорить о представителях иных рас.

Так и не уверовав в благородство короля гоблинов, я после долгих размышлений пришёл к выводу, что Квасик просто испугался. Во время битвы монарх видел, как мы призвали на поле боя огромного демона. Не знаю, что в этот момент промелькнуло в голове у нелюдя. Вероятно, гоблин решил, будто мы способны вызывать тварей из Преисподней целыми армиями. Не исключено, кстати, что так оно и есть.

Несколькими днями ранее, в мире грез, создание Хаоса вручило Люции странный подарок – кроваво-красный нож. Девушка предположила, что оружие способно призывать в наш мир демона, в обмен на жизнь смертного. По-видимому, Квасик совершенно искренне полагал, что я и Люция принесли в жертву его подданного – контрабандиста Жупеля. Король ошибался, к появлению слуги Хаоса мы не имели никакого отношения. Контрабандист по доброй воле вонзил нож в собственное сердце. Последнее обстоятельство также не давало мне спокойно спать по ночам.

Кем, черт его подери, был Жупель?! Кстати, возможно, именно чертом он и был, но в гоблинской шкуре. Прибившийся к нам контрабандист, как оказалось, не понаслышке знал о свойствах переданного Люции ножа. Не мог ли Жупель быть тем самым дьяволом, что предстал перед нами во сне? По голосу и внешности адские создания ничуть не походилидруг на друга, но кто демонов разберет? В своё время я прочитал немало книг, написанных как демонологами, так и теми, кто сжигал их на кострах, и нигде не встречалось упоминания о том, что магия Хаоса позволяет своим почитателям менять облик. Подобное волшебство куда лучше соотносилось с приверженцами школы Иллюзий. С другой стороны, что мешает демону научиться новому черному знанию? Всё колдунство, за исключением святых молитв Светлому Владыке, есть разлагающая душу ересь. Магия, как никакая другая сила, пробуждает в человеке невиданную гордыню. Медленно, но верно она приучает волшебника верить только в себя и свою Волю, забыв про Господа. А тот, кто верит лишь в себя, не верит более ни в кого. Даже в суд Божий. Итогпечальный. Одержимые лишь жаждой всё большего могущества, колдуны не останавливаются ни перед чем, пробуя самые опасные и жуткие заклинания. Каждый из них начинает чувствовать себя истинным творцом и хозяином мира, презирать остальных смертных, видя в них лишь инструмент для достижения своих целей. В конце пути цель у всех еретиков одна – «сила ради силы», «магия ради ещё большей магии». Тогда неизбежно следует расплата, причем страдает не только колдун, но и невинные, что его окружают. За примером далеко ходить не надо. Магические силы Люции растут день ото дня, а страдают другие. В первую очередь, несчастный светлый брат….

- Хватит уже стоять столбом, проклиная свою разнесчастную судьбу! – рявкнула принцесса. - Сделай что-нибудь.

Люция не поленилась встать на цыпочки и влепить мне звонкий подзатыльник. Больше, конечно, ради собственного успокоения, нежели наказания. Удара её маленькой ладошки я даже не почувствовал, но поспешил изобразить на лице чувство боли. Мы с Люцией при желании могли «подслушивать» мысли и чувства друг друга. Произошло это после того, как у нас появилась одна жизнь на двоих. Спасаясь от воинов Белеза, я, неся раненную принцессу, случайно вышел к дому чернокнижника, который и испробовал на нас, как на подопытных зверьках,странный магический ритуал.

Сейчас, по прошествии стольких дней и невероятных событий, я разучился верить в случайности. ВСЁ, решительно ВСЁ, что произошло с нами за последнее время, стало результатом туго запутанного клубка заговоров.

Все нити интриг тянулись к Люции. Жупель «проговорился», объяснил нам, почему так происходит. В жилах девушки течет кровь зловещего Императора Аргдахада, правившего Эрмсом, наверное, до начала времен. Даже эльфы не могли точно сказать, когда это было. Силы Темного Владыки, дремавшие в принцессе, привлекали к Люции жаждущих власти существ. Один из них – Владыка Белез, решил не рисковать понапрасну, повелев своим командирам найти и убить несчастную принцессу.

Силам Преисподней, явившимся из недремлющего Хаоса, Люция, наоборот, требовалась живой и невредимой, по крайней мере, сейчас. Адские твари намекали на какой-то древний договор, заключенный Аргдахадом с Лордами Хаоса. Для его исполнения они послали своего слугу Жупеля, приказав тому защищать нас, и одновременно направлять по намеченному повелителями ада пути.

Жупель…. Я по-прежнему не мог понять его. Одно время мне даже казалось, что вороватый контрабандист стал нашим другом. По крайней мере, настолько, насколько гоблинская душа способна испытывать к чему-нибудь, кроме сумки с деньгами, теплые чувства. Контрабандист не раз выручал нас, и даже не воспользовался ни одной возможностью предать, коих ему представилось немало. Что ещё интереснее, Жупель точно не являлся гоблином, но его знали многие жители Гадючьих Топей. Знали именно как самого успешного и ловкого контрабандиста в болотах. Не могло же столь загадочное существо долгие годы притворяться гоблином, только лишь поджидая нас? В чём загадка? Оставалось надеяться, что в Храме Света, против поиска которого, между прочим, выступал Жупель, мы найдем ответы на свои вопросы.

Ещё раз взглянув в бездонные глаза жабы и так и не увидев великой истины, я зашагал вперед, не оставив Люции иного выбора, кроме как идти следом.

- Почему туда? – потребовала ответа принцесса.

Я пожал плечами.

-Светлый Владыка каждый день начинает свой путь на Востоке, - ответил я. - Если верить карте Квасика, Храм Света находится в самой восточной точке болот. Значит, туда нам и следует идти.

Принцесса задумчиво посмотрела на небо, найдя глазами тусклый солнечный диск. В проклятых болотах даже вечный свет Бога-Орла казался мрачным.

- А ты уверен, что мы сейчас идем именно на Восток? – спросила она.

- Нет, - признался я, - но, надеюсь, что завтра на рассвете мы сможем выровнять свой путь.

Люция фыркнула.

- К твоему сведению, - произнесла она, - Солнце не обязательно восходит именно на Востоке! Наш мир, плывущий в океане Астрала, кружится вокруг светила, но путь его не имеет ровную окружность. Осколок то отдаляется дальше от светила, то подходит ближе. По исследованиям астрономов, только в дни равноденствий Солнце восходит на Востоке и садится на Западе.

Я задумчиво почесал в затылке. Определенно, в библиотеке Вороновского монастыряхранились далеко не новые книги. И какой только ереси за последние годы не успели придумать ученые мужи. Куда, спрашивается, смотрит Великий Инквизитор?!

- Слышал об этой теории, - отмахнулся я, - даже спрашивал у Отца Настоятеля. Тот сказал, что если утверждение еретиков истинно, то в нашем мире происходила бы смена времен года, как до Катаклизма.

Люция отрицательно замотала головой.

- Наивные бредни, - возразила она, - до Катаклизма времена года сменялись потому, что мир представлял собою шар, а не плоский осколок – как сейчас. Невидимая ось планеты, проходившая между полюсами, была наклонена к светилу под углом. В результате возникали циклические периоды, когда мир поворачивался ближе к Солнцу, то одним, то другим полюсом, зима сменяла лето, и наоборот!

Я зачесал в затылке ещё более энергично. Черт его знает! По немногочисленным записям древних – загадочной ныне вымершей расы – люди узнали, что до начала новой эры весь мир представлял собой загадочный шар, плывущий в океане бесконечной пустоты, именуемой Космосом. Как писал в своём двадцатом томе Святой Великомученик Феофан Миролюбский: «Магия первых разумных обитателей Эадора являлась ещё более жуткой, нежели колдовство современных чернокнижников. Не подлежит сомнению, что ничем, кроме как ужасным волшебством, нельзя объяснить существование круглого мира, где жители не соскальзывали и не скатывались вниз, обрекая себя на полет в Преисподнюю. Планета сия, волшебство Безбожное собою представляющая, с помощью магии и двигалась. Ибо если верны записи ныне почивших еретиков, древними именуемых, то мир пребывал в Космосе, коий представлял собой ничто, и даже воздух – дыхание Господне, в нём с начала времен отсутствовал. Отсюда следует, ничто не удерживало планету от падения вниз, окромя, разумеется, магии древних. Собственное черное колдовство породило в душах почивших еретиков гордыню. Почитали они не Светлого Владыку, а собственное жуткое чернокнижие. Таким образом, причина разразившегося и почти уничтожившего Эадор Катаклизма становится наглядна. Творец лишил зарвавшихся гордецов своего благословения, и силы Хаоса ворвались в мир. Эадор раскололся на части, и сейчас, по прошествии лет, мы должны помнить сей урок и ежедневно пребывать в смирении и возносить молитвы Светлому Владыке, дабы уберег он нас от всяческих бед». Дальше сто двадцать страниц сплошных нравоучений.

- А как же сейчас? – спросил я у принцессы. - Мне доводилось слышать, что до сих пор в Эрмсе есть провинции, даже входящие в состав Великого Королевства, где времена года сменяют друг друга, а кое-где вечно стоит зима.

Люция задумалась.

- Есть две версии, - ответила принцесса, - тупая и еретическая. Какую тебе озвучить?

- Первую, - попросил я.

Девушка широко улыбнулась, напомнив мне хитрую лисицу.

- Тупая версия утверждает, что Светлый Владыка своими лучами прогревает осколок в зависимости от поведения жителей. В землях, где люди живут пра-а-а-аведно, - цинично протянула последнее слово Люция, - жители находятся под благословением Творца, и солнечные лучи охотно питают доброту их сердец. Там же, где таится великое зло, например, возведены Алтари Смерти или Порталы в Хаос, вечно царит полутьма. Ибо Творцу неугодно обогревать своими лучами эдакое святотатство.

- А что не так? – удивленно спросил я. - Почему тупая версия? В глубине Проклятого Острова расположен Алтарь Смерти, и там всегда царит полутьма, а на Черном Закряжье к югу от Озера Слез стоит Портал в Преисподнюю, и небо по всей земле затянуто красными тучами.

- Тогда получается, что засуха уничтожает поля из-за излишней праведности крестьян, и им срочно требуется жутко нагрешить, дабы пошёл дождь, – улыбнулась принцесса.

Я пожал плечами.

- Гнев Светлого Владыки может проявляться по-разному.

Люция фыркнула.

- Ага, только направлен он, как правило, без причины!

Настала моя очередь фыркнуть.

- Не мне объяснять Вашему Высочеству, что ничего в мире не происходит без причины.

Люция насупилась. Действительно, ей, ученой волшебнице, гораздо лучше меня – твердолобого религиозного фанатика, известен Первый Закон Сохранения Астральной Энергии, выведенный на основе причинно-следственных постулатов метафизики. Ещё великие маги древних утвердили следующие истины: любое действие не начинается без причины, всё стремится к состоянию покоя, подобное притягивает подобное. Другими словами, любой объект во Вселенной не сдвинется с места, если нет раздражителя, и даже, когда движение начинается, оно при первой же возможности возвращается в состояние покоя. Магические кристаллы, через которые все чародеи, волшебные существа и даже священники творили заклинания, с метафизической точки зрения, представляли собой ни больше, ни меньше – застывшую в состоянии покоя астральную энергию, которую воля человека могла привести в движение.

- А что за еретическая версия? – поинтересовался я, прекрасно зная, что пожалею.

Люция улыбнулась.

- Еретическая, она же правильная, заключается в том, что солнечный свет обогревает осколки равномерно. Смену дня и ночи, а также различные погодные аномалии, вызывают духи Астрала.

- То есть? – удивленно спросил я.

- Астрал, в отличие от Космоса, не представляет собою океан бескрайнего ничто, его населяютмножество духов. Как разумных, так и нет. Они и проявляют своё влияние на осколке, - неожиданно терпеливо начала разъяснять Люция, - дух, тесно связанный со стихией огня, может вызвать засуху, а если он достаточно силен, превратить землю в выжженную пустыню. Противостояние духов, мотивы поступков которых нам неведомы, и порождают, ну, или не порождают, в разных местах осколка смену времен года и другие явления.

- А что со сменой дня и ночи? – поинтересовался я.

Люция неопределенно покачала головой.

- По данному явлению ученые мужи не выработали стройной теории. Кто-то утверждает, что Солнце, или Светлый Владыка – просто-напросто необычайно сильный Астральный дух….

- Еретики! – воскликнул я.

Люция кивнула.

- Согласно данной теории Светлый Владыка с установленной периодичностью зажигает, а затем гасит свой свет, и день сменяется ночью. Впрочем, это не объясняет тот факт, что дни становятся то длиннее, то короче. Некоторые ученые, в угоду таким, как ты, бестолковым святошам, утверждают, что после Катаклизма солнечный свет обогревает Эадор постоянно и вечно, а смену дня и ночи обеспечивает Астрал. По неизвестным причинам астральная энергия периодически, то сгущается, пропуская минимум солнечных лучей, то разряжается, давая путь свету. Процесс этот постоянен, но из-за различных возмущений несовершенен. Более того, каждый осколок обладает неким собственным запасом энергии, которую он выбрасывает в Астрал, преломляя солнечные лучи.

- Ммммм, - умно промычал я, - и что из всего вышесказанного следует, Ваше Высочество?

Люция раздраженно закатила глаза.

- А то, что в нашем мире всё непостоянно, - произнесла девушка, - главный астролог королевского двора утверждает, что солнце восходит на востоке только в дни равноденствий!

- Когда продолжительность дня равна продолжительности ночи? – переспросил я.

Люция кивнула.

- Число дней равноденствия различается от года к году, - пояснила девушка, - более того, наблюдения, проводившиеся в столице, не совпадают с теми сведениями, что присылаютдругие обсерватории. Все данные говорят о том, что само понятие – год, ровно, как и термины: север, юг, запад, восток, не более чем условность.

Я напряг все скопившиеся в голове мозги. О чём-то подобном мне уже доводилось читать.

- Мы пользуемся календарем древних! – вспомнил я.

- Верно! – подтвердила Люция, - так вот, древние, в отличие от нас, имели четкое понятие года. Этим словом до Катаклизма обозначали время, за которое мир проходил полный оборот вокруг светила.

- Но поскольку время необходимо измерять, разумные расы переняли календарь древних. Только упростили его, став измерять год двенадцатью циклами по тридцать дней! – перебил я, - а за стороны света они приняли показания странного прибора древних, найденного при раскопках в Предгорье!

- Согласна, - подтвердила Люция, - в руинах древних ученые обнаружили странный прибор с вращающейся стрелкой. Загадка! Он не содержит ни капли магии, однако, куда бы ни разворачивали прибор, его стрелка всё время указывает в одну сторону.

- И именно это направление, после согласования с Отцами Церкви, приняли за Восток! – снова перебил я.

- Угу! – выразительно сказала Люция. - Хотя после расшифровки записей древних выяснилось, что прибор называется….

Принцесса наморщила лобик, вспоминая мудреное слово.

- То ли «кам-пус», то ли «ком-пас», - покачала головой девушка, - и стрелка «кам-пуса» должна указывать не на Восток, а на Север!

Я открыл рот от удивления.

- Должна?

Люция пожала плечами.

- Ты в курсе, что королевские ученые снарядили экспедицию, дабы пройти по стрелке до конца?

- Нет, - ответил я, новые книги в Вороновский монастырь завозили редко, - и чего нашли ученые мужи?

Люция рассмеялась.

- Гору!

- Гору?! – недопонял я.

- Именно! Чудом миновав населенные циклопами и гигантами земли, экспедиция вышла к неизвестной ранее горе, обильной железными рудами. В этом месте стрелка «кам-пуса» просто взбесилась, перестав указывать какое-либо направление.

- То есть, «кам-пус» всё время указывает путь к странной горе? – удивился я.

- Да, - подтвердила Люция, - столичные сплетники уверяют, что там должны храниться величайшие сокровища древних. Будто бы стрелка кампуса указывает к ним путь. С тех пор новая земля так и называется – «Пик кровавого золота!».

- Кровавого?

- Да, прознав о несметных сокровищах древних, к горе потянулись авантюристы всех мастей. Населяющие предгорья циклопы и гиганты с удовольствием пожирают любителей легкой наживы. Одно время в столице даже всерьез обсуждалась идея о рыцарском походе, - Люция рассмеялась, - на словах: «За честью и славой», а на деле: «За золотом и драгоценными камушками», но в итоге от похода отказались, после того как нашелся очередной заумник, выдвинувший предположение, что древние вообще не ценили золото и обходились без денег.

- А это так? – удивился я.

Люция пожала плечами.

- Понятия не имею, но перепроверять теорию благородным рыцарям пока не хочется. А честь и славу и на турнире найти можно.

Я покачал головой, припоминая, с чего, собственно, начался наш с Люцией разговор.

- Получается, что Солнце восходит не только на востоке, - заметил я.

Люция кивнула.

- Именно, ориентируясь по светилу, можно уйти куда угодно! – ответила девушка. - На нашем осколке за направление под гордым названием «восток» принят путь к горе. Вот и всё!

Я в задумчивости почесал подбородок.

- Но, а как же тогда все магические амулеты, указывающие стороны света?

Я припомнил волшебную рыбку, что держал при себе наш главный сельский торгаш. Волшебный предмет достался мужчине в наследство от деда. Небольшой амулет в виде рыбы, носимый на цепочке. Хвост фигурки всегда указывал на юг, то есть в сторону Алиссии. Собственного пива в Вороновье не варили, народ всё больше бражкой да настойками баловался, и однажды одному башковитому мужику пришло в голову самому возить горячительное из Алиссии, не дожидаясь тамошних жадных купцов. Заложив дом и взяв у главного замкового казначея ссуду под солидный рост, новоиспеченный купец приобрел телегу, лошадь и десяток крепких бочек. Волшебный предмет помогал мужику, когда тот, чересчур распробовав (а то разбавляют же городские сволочи!) очередную партию товара, перегонял телегу обратно в Вороновье. Отец-настоятель неоднократно пытался обратиться к совести мужика и убедить его избавиться от колдовской вещи, несомненно, разлагающей душу, но каждый раз дело заканчивалось жертвой в пользу монастыря очередной бочки пива, с последующим распитием во славу Господа. Торговец очень дорожил своей рыбкой, приписывал ей другие волшебные свойства, о которых даже не догадывался заговоривший предмет колдун. Мужик был твердо убежден, что в амулете живет его личный ангел-хранитель. Не знаю, как остальные жители Вороновья, но я в байку «пивовоза» верил всей душой. Только помощью ангела-хранителя можно объяснить тот факт, что предприимчивому дельцу до сих пор не начистили рыло бандюги Алиссии, подмявшие под себя торговлю спиртным. А честно торговать, отдавая деньги как разбойникам «за защиту», так и сборщикам налогов пока никто не научился!

Люция призадумалась над моим вопросом.

- Если честно, то понятия не имею, - созналась девушка, - думаю, волшебники просто заговаривают амулеты по стрелке кампуса! Многие подобные вещи врут. Если заговаривал дуралей вроде тебя, то он вполне мог принять за восток место, откуда взошло Солнце в день, когда он колдовал.

Я даже не подумал обидеться на «дуралея». То, что принцесса говорила, порой не шло ни в какое сравнение с тем, что Её Высочество думала!

Пожав плечами, я продолжил путь поуже намеченному направлению.

- Но почему?! -с вызовом спросила принцесса.

Я снова пожал плечами.

- Познания Вашего Высочества, разумеется, крайне обширны, - заметил я, - но на один вопрос, увы, так и не получен ответ.

Люция вопросительно вскинула бровь.

- Чем уже избранное нами направление хуже любого другого, если мы всё равно не знаем, куда идти? – поинтересовался я. - Не стоять же теперь на месте?

Люция двинулась вслед за мной. Возразить ей было нечего. Впрочем, принцесса не забыла недовольно надуть щеки, а напоследок ещё и пнуть бедную жабу. Как будто несчастная Божья тварь повинна во всех наших бедах.

«Что, съела?!» - злорадно подумал я.

Люция аж задохнулась от возмущения. В голубых глазах девушки вспыхнуло пламя Хаоса. Я снова с запозданием вспомнил, что принцесса, словно с листа, может читать мои чувства и даже мысли.

- Будем идти вперед, Ваше Высочество, - поспешно произнес я, желая отвлечь принцессу, - через каждые сто шагов будем отклоняться немного вправо. Иначе точно заплутаем и останемся здесь навечно.

Огонь ярости в глазах девушки потух. Злость уступила место любопытству.

- Почему? – спросила Люция.

Я улыбнулся. Что мне нравилось в принцессе (помимо её внешности, разумеется), так это отходчивость. Люция напоминала смертоносный ураган. Сначала величественная тишина, а затем буря, с громом и молнией. Сильная, но недолгая. Затем снова затишье, к сожалению, тоже недолгое. По счастью, жажда знаний у Люции всё же преобладала над склонностью к разрушению. Это обнадеживало. Хотя…. Слишком много знаний, не касающихся того, как правильно подходить к печи и вышивать крестиком, для женщины тоже вред, но, да уж лучше так.

- Если время от времени не отклоняться вправо, то начнешь ходить кругами, - ответил я.

Люция недоуменно на меня посмотрела. Злость в её глазах окончательно испарилась.

- Дело в том, - продолжил объяснять я, - что правая сторона так называется потому, что она праведная….

Люция в раздражении закатила глаза, предчувствуя очередную тираду твердолобого фанатика.

- А значит, правый шаг у нас длиннее левого! – произнес я, - и мы движемся по окружности. Отсюда все пословицы и поговорки про замкнутый круг.

Принцесса рассмеялась.

- А я слышала, что это бесы да черти кругами по лесу народ гоняют, - сказала Люция, - а дело, оказывается, в Светлом Владыке и его истинно правом пути!

- Неправда! - горячо возразил я.

Люция подарила мне хищную ухмылку, показав широкий ряд сверкающих белых зубов.

- Нет-нет, - съехидничала она, - всё истина. Тебе урок!

- Почему? – удивился я.

- А потому, что те, кто следуют только правым путем, вечно ходят по кругу!

Я раздраженно фыркнул и прибавил шаг. Вот и объясняй после этого бабе… женщине, всё переврут под себя!

«Что, съел?!», - озорно подумала принцесса.

Я злобно поскрежетал зубами, но на Люцию моя злость не произвела никакого впечатления. У королевских детей с выражением гнева дела обстояли куда лучше, нежели у холопских отпрысков.

***

Без ложной скромности, моя тактика – «идти, куда глаза глядят, время от времени забирая вправо» сработала. Перепрыгивая, словно две лягушки, с кочки на кочку, я и Люция вскоре взобрались на участок сухой земли. В центре поляны обнаружилась рукотворная постройка. Нет, не Храм Света, а низенький шалаш, сложенный из просмоленных еловых веток. Ну, да хоть что-то!

Рядом стоял большой, невесть как и откуда приволоченный в эдакую глушь котел. Плескавшееся внутри варево отдавало приятным запахом трав (после Гадюшника любой запах казался приятным). Под днищем котла весело потрескивало пламя, раздуваемое шаманом.

Подкрасться незамеченными нам не удалось. Еретик завидел нас ещё на подходе.

- Эй! А вы ещё кто такие? – предсказуемо поинтересовался он.

- Путешественники, - коротко ответила Люция.

Уже не таясь, принцесса направилась к шалашу. Я, как подобает мужчине, двинулся на шаг впереди. Люция только усмехнулась; от шамана вряд ли стоило ждать удара меча, а сопротивление к магии принцесса за годы тренировок выработала посильнее моего. К моей радости, вслух возражать девушка не стала.

-Что вы здесь делаете? – последовалвторой предсказуемый вопрос.

Люция подарила еретику ослепительную улыбку.

- Что же вы сразу начинаете с вопросов, - притворно надула губки принцесса, - для начала, здравствуйте!

Шаман, разумеется, не устоял перед настоящей красотой.

- Здравствуйте. Простите меня за невежливость! Подходите к котлу, - любезно сказал мужчина, отбросив подозрения, - у огня теплее.

Я всегда представлял шаманов сутулыми, злобными, ворчливыми старцами. Деревенские сказания глубоко врезаются в память. Встреченный нами шаман, судя по молодому лицу и гладкой коже, прожил на свете не более моего, но его длинным, простирающимся ниже пояса неопрятным волосам позавидовала бы любая дряхлая ведьма. В том, что перед нами именно шаман, я понял по неизменному атрибуту их племени - большому украшенному символами бубну.

Подобный инструмент всегда носила при себе травница Вороновья. Бабка являла собою образец нелюдимой ведьмы. Жила за пределами деревни, к людям выходила редко и только по большой надобности. Поговаривали, что она ворует и ест детей. Отец-настоятель Вороновского монастыря несколько раз собирался её сжечь, но в итоге смилостивился, решив, что травница приносит церкви немалую пользу. Старуху в округе боялись, и всякий раз, когда она приходила в деревню за покупками, встреченные ею по дороге крестьяне что есть духу бежали к настоятелю, прося снять наведенную порчу. Естественно, без щедрого пожертвования люди не уходили, и отец-настоятель в очередной раз убеждался, что сожжение травницы может обождать ещё пару лет.

Шаман носил неопрятную мешковатую мантию, полностью скрывающую фигуру. На шее еретика болтались длинные бусы, собранные из потертых деревянных дощечек с изображениями рун.

Я вспомнил, что руны высоко почитались у шаманов. Еретики принимали старинные символы за частички самой Природы. Правда, в одной из книг, что я раскопал на самой пыльной полке Вороновского монастыря, утверждалось, что руны являются всего-навсего алфавитом расы древних.

- Так кто вы? И что ищете? – поинтересовался шаман, когда мы придвинулись ближе к костру.

- Для начала, нельзя ли уточнить, где мы находимся? – спросил я, с наслаждением придвинув свои мокрые ноги поближе к огню. Раз уж сражение с еретиком откладывалось, следовало извлечь из знакомства максимальную выгоду.

Лицо шамана удивленно вытянулось.

- В Гадючьих Топях, если вы не в курсе, - ответил мужчина.

- А нельзя ли уточнить, где конкретно?

Шаман задумался.

- Примерно в трех днях пути от города гоблинов, - сказал он.

- Знаем, - покладисто сказала Люция, - мы только что оттуда.

- Если вы позволите, - встрял я, - нас интересует, далеко ли отсюда до….

Я задумался, решив пока не выдавать шаману цель нашего путешествия.

- До Башни Монстролога?

Мужчина нервно затеребил пальцами, а затем натянуто улыбнулся. Попытавшись скрыть собственное волнение, он мгновенно себя выдал. Сузив глазки, Люция подозрительно посмотрела на шамана. Я поспешно направил принцессе мысленный импульс, попросив сохранять спокойствие и подыграть еретику. Послушавшись, девушка улыбнулась, куда искреннее, нежели шаман. Сказались долгая жизнь при королевском дворе и постоянные упражнения в политике.

- Вы сильно завернули к югу! – заметил шаман, - Башня Монстролога почти в двух днях пути на северо-запад.

Я мысленно вспомнил карту, переданную нам Квасиком. Похоже, мы идем в нужном направлении. Храм Света уже недалеко!

- Вы хотите записаться к магистру Монстрологу в ученики? – спросил шаман, нервно облизав обсохшие губы.

- Почему вы так решили? – поинтересовался я. Тактика ответа вопросом на вопрос пока приносила успех, и я решил придерживаться её и дальше.

Шаман выразительно посмотрел на мою грязную, рваную, но ещё вполне узнаваемую робу светлого брата.

- Похоже, вы тоже решили расширить свои познания в магии.

- То есть?

Еретик усмехнулся.

- Обычно послушники церкви предпочитают молиться Богу-Орлу в теплых монастырях, поближе к ящику с пожертвованиями. Они покидают родные стены, только когда отправляются в очередное паломничество к святым местам, но таковых в Гадючьих Топях нет. Да и ходят послушники группами, прячась за спинами таких же бестолковых и одухотворенных воинов.

Определенно, шаман не слишком жаловал нашу братию. Вполне взаимно. Я тоже не питал к нему симпатии. Видимо еретик счел меня отступником. Я решил не рассеивать раньше времени его заблуждения. Ложь – большой грех, но я и не лгал, просто не собирался говорить правду.

- А что, если мы ищем Храм Света?

Шаман презрительно фыркнул.

- Какой баран станет возводить на болотах Храм Света?

Я пожал плечами. Если бы служители Господа руководствовались в своих действиях только логикой, чернокнижники давно бы нас победили. Как гласило древнее гномское изречение: «Не садись играть с ветеранами и дураками. Первого не обманешь. Второго не поймешь. Лучше эля выпить!». Последней фразой заканчивалась любая пословица гномов.

- И то верно, - согласился я, припомнив все выпавшие на нашу долю приключения.

- Меня не проведешь, - улыбнулся шаман, - вы пришли, чтобы стать учениками магистра Монстролога?! Нет другой причины забираться так глубоко в болото.

Я заметил, что для адепта низшей магии (шаманизм преимущественно практиковали варвары), речь мужчины звучит весьма складно. Для деревенщины он изъяснялся чересчур грамотно, как, впрочем, и я для провинциального послушника. Видимо, наш новый знакомый вместо того, чтобы, упившись болотной травы, слушать голоса духов, читал книги. Насколько я знал, подобным образом изучали высшую магию.

- Всегда рад видеть будущих коллег, - сказал мужчина, - я тоже обучаюсь у магистра Монстролога. Сейчас как раз выполняю его задание, но охотно прервусь, чтобы оказать вам помощь.

Безуспешно пытаясь сохранить хладнокровие, еретик прошёл к шалашу и вытащил две грубые деревянные чашки.

- Вот! Отведайте! – сказал он, зачерпнув варево из котла, - не обращайте внимания на неприятный вкус и запах. Настоящий целебный отвар обязан быть горьким, иначе люди не захотят выздоравливать.

Люция с благодарностью приняла кружку.

- Спасибо, - сказала она.

«Не вздумай пить!» - послала мне импульс принцесса, ровно в тот момент, когда я направил ей аналогичную мысль.

Адепты низшей магии больше полагались на интуицию, чем на академические знания. Думаю, шаман сам толком не знал, что намешал в котле. К тому же по старой доброй гостеприимной традиции, хозяин всегда первым отпивал из бокала гостя. Может, это не вполне гигиенично, зато безопасно. Как говорил зубных дел мастер, изредка приезжающий в Вороновье подработать: «ничто не сохраняет зубы так хорошо, как вежливость к окружающим».

- Как приятно встретить коллегу, - произнесла Люция, с удовольствием ухватив замерзшими ручками теплую кружку, - мы заплутали на болоте и уже боялись не найти учителя Монстролога. Кстати, а почему вы ушли так далеко от башни?

Не сводя глаз с кружки принцессы, шаман ответил:

- Магистр дал мне испытание. Я надеюсь пройти его и стать колдуном.

- Правда? – Люция наивно захлопала глазами.

- Да. Как и вы, я сбежал из города, прослышав от контрабандистов-гоблинов, что на болоте живет могущественный маг. Я всегда хотел обучиться тайному искусству. Увиденная мощь превзошла все мои ожидания. Вы знаете, что Магистр смог вырастить из яйца настоящую гидру!?

- Первый раз слышим! – солгала Люция.

В столице гоблинов – Гадюшнике, где мы имели неудовольствие побывать, нелюди только и говорили, что о могущественном волшебнике и его многочисленных монстрах, самым жутким из которых стала гидра. Король гоблинов регулярно продавал Монстрологу провинившихся подданных на съедение. Саму гидру мы, естественно, не видели, оставив сию сомнительную честь нелюдям.

- Она больше дракона! – восхищенно произнес шаман.

- Охотно верю, - сказала Люция, - аппетит у твари, думаю, соответственный?

Шаман замялся.

- Да, - сказал он, - даже гоблинов ей не хватает.

- Правда? – удивился я. - И чем же её подкармливают?

В глазах шамана на миг отразился страх.

- Ну, много на болоте всякого зверья, - уклончиво ответил он.

Я и принцесса, разумеется, не поверили.

- Прошу, продолжайте, - попросила Люция.

Мужчине понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, на чем он остановился.

- Я записался в ученики. Магистр с готовностью принял меня, даже не стал испытывать и требовать оплаты.

- Правда? – удивилась Люция.

Как известно, магия и бескорыстие существовали в разных Вселенных.

- Да. Только методы обучения Магистра оказались, - мужчина на миг задумался, - весьма специфическими. Всех новичков он заставляет изучать низшую природную магию, допуская лишь к заговорам сельских знахарей, а не к настоящему знанию.

- Ничего удивительного, - сказала Люция.

- Вы так считаете? – обиженно произнес еретик. - Другие ученики говорят, что старый скупердяй… ОЙ!

Шаман зажал рот от ужаса.

- Что наш Магистр не хочет делиться настоящими знаниями.

Мужчина красноречиво указал на свою мешковатую мантию. Видимо, не о том он мечтал, когда набивался в ученики к Монстрологу.

Люция пожала плечами.

- Не без этого, - сказала она, - я ещё не встречала волшебника, не сидевшего на своих секретах, словно курица-наседка на яйцах. Но дело в другом, знахарям и впрямь не хватает знаний, но энергию природы они чувствуют очень тонко, в том числе и силу зверей.

- И что с того?

- Специализация вашего учителя – монстрология. Чтобы приручить могущественную тварь, необходимо знать, что она чувствует и чем живет. Думаю, поэтому Магистр начинает обучение с основ низшей магии.

Шаман хлопнул себя ладонью по лбу.

- Думаю, вы правы, - произнес он.

- Вероятно, с тем и связано ваше испытание.

Мужчина застонал и поспешно запустил руки в карманы мантии:

- И как я сам не догадался?! – ахнул он, - учитель дал мне старинный свиток деревенских заговоров, и велел провести ритуал.

Шаман вынул из кармана помятый лист бумаги.

- Две недели здесь торчу, не могу собрать ингредиенты, - пожаловался он, - лягушачьи лапки, крысиные хвосты. Одних только птичьих глаз нужно две дюжины, причем все от разных видов. Сроку осталось три дня, а у меня ещё и половины не собрано! Учитель будет очень недоволен.

Мужчина болезненно скривился, очевидно, представив наказание.

- Думаю, в этом и суть испытания, - сказала Люция, - можно взглянуть на свиток?

- Извольте!

Передав мне кружку с варевом, принцесса внимательно пробежала глазами текст.

- Учитель ждет от вас результата, а не бестолкового повторения всех описанных здесь действий, - сказала Люция.

Губы шамана задрожали.

- А разве по-другому можно провести ритуал?

- Разумеется, - произнесла девушка, презрительно помахав бумажкой, - деревенские колдуны просто не понимают, что делают, потому их ритуалы обрастают множеством нелепых слов, жестов, танцев. Допустим, у одной старой бабки заговор получился в полнолуние, вот она и решила, что колдовать нужно лишь в это время.

Шаман попытался вправить обвисшую челюсть.

- Затем старуха померла, а у преемницы в полнолуние заговор не сработал, - невозмутимо продолжила Люция, - тогда новоиспеченная знахарка вспоминает, что наставница носила ожерелье из костей воронов, а у неё такого нет. Ученица за ученицей, и простое заклинание превращается в сложный многоступенчатый ритуал. Человек, который не понимает толком, что делает, склонен всё усложнять. Низшая магия похожа орех – чтобы добраться до мякоти, нужно убрать скорлупу. Думаю, именно в этом и заключается ваше испытание.

На мужчину стало жалко смотреть.

- То есть, в свитке написано много лишнего?

Люция кивнула.

- Да почти всё.

Шаман подпрыгнул.

- А вы можете мне рассказать?

Принцесса сладко улыбнулась.

- Конечно, только у меня совсем в горле пересохло, - произнесла Люция, а затем обернулась ко мне, - Англир, будь добр, подай отвар. Очень хочется пить.

«Будь готов меня прикрыть!», - подумала принцесса.

В том, что я и Люция могли слышать мысли друг друга, имелась своя польза. Отрицательные стороны тоже сыпались, как из рога изобилия. Иной раз мне хотелось провалиться сквозь землю от стыда, когда я не мог скрыть от наглой принцессы свои мысли. Но и возможность скрыто пообщаться в присутствии посторонних дорогого стоила. Вот и сейчас, я вместо того, чтобы удивленно вытаращиться на принцессу, хладнокровно вернул девушке кружку с отваром. Замысел Люции мне, к сожалению, не открылся. Принцесса, намного лучше меня разбирающаяся в магии, с легкостью защищала свои мысли. Лишь изредка я мог уловить, что принцесса замышляет. Оставалось утешаться лишь тем, что девушки всегда что-то замышляют, такова их природа.

- Спасибо, - поблагодарила девушка, приняв кружку из моих рук.

Шаман позеленел.

- Да, здесь много лишней писанины, - сказала принцесса, ещё раз взглянув на свиток, - а ларчик открывается просто. Если грамотно отделить главные ступени ритуала – завершить работу можно за пару часов. Не больше.

Лицо шамана цветом совпало с мантией. Люция с улыбкой поднесла кружку к губам, собираясь отпить. Мужчина задрожал.

- Нет! Стойте! – закричал шаман, бросившись к принцессе.

- А почему?! – с вызовом спросила Люция.

Шаман замер с открытым ртом.

- Ну-у-у-у, - протянул он, не зная, как сознаться.

Злобно усмехнувшись, Люция выплеснула отвар ему в лицо. От неожиданности еретик не успел даже закрыть рот. Согнувшись пополам, шаман сунул пальцы в рот, попытавшись вызвать рвоту.

«Действуй, Англир», - подумала Люция.

Для разнообразия, я оказался готов. Не всё же мне стоять с разинутой варежкой. Быстро подняв лежащий на земле посох шамана, я размахнулся и со всей силы приложил еретика по голове его собственным оружием. Похоже, я переборщил. Деревянный посох разломался на две половины. Шаман рухнул, потеряв сознание.

- Не очухается! – сказала Люция.

Присев на корточки, я осмотрел место удара. Сотрясение мозга и здоровенная шишка ученику монстролога обеспечены, но не смерть. Подобного кабана с одного удара пади ещё убей.

- Яд? – поинтересовался я.

Принцесса кивнула.

- Если хоть капля попала внутрь, ему конец, - сказала она, - помнишь Тяп-Ляпика?

Я кивнул. Лицо гоблина-профессора, едва-едва не отправившего нас на тот свет, мне в жизни не забыть. Как и горящие во тьме глаза василисков!

- Очевидно, его покойная жена тоже ходила в учениках у монстролога, - сказала принцесса, - тот же по составу яд, что мы пытались украсть у профессора, сейчас плещется в котле.

- Правда?

Люция пожала плечами.

- Сварить, во всяком случае, он пытался именно его, - ответила принцесса.

- Откуда ты знаешь?

Девушка рассмеялась.

- Неужели ты не заметил, что цвет и запах полностью совпадают!?

По правде говоря, я не обратил никакого внимания. Во-первых, когда мы виделись с профессором, состав яда волновал меня в последнюю очередь. Куда большее впечатление произвели взведенные арбалеты. Во-вторых, зеленый цвет – он и есть зеленый цвет, а противный запах – он и есть противный запах. Не знаю, как Люция определила. Видимо, женский взгляд на мир. Я, например, никогда не мог понять, чем коралловый цвет отличается от бледно-лилового.

Как всегда, я с запозданием сообразил, что именно произошло.

- Так ты его убила?! – ахнул я.

Люция недоуменно на меня посмотрела.

- Да. После того, как он попытался убить нас.

Я покачал головой.

- Так нельзя!

Принцесса в беспомощном отчаянии простерла руки к небу.

- О, нет! Вот только не начинай снова свои проповеди. В чём проблема, а? Он пытался убить нас, но мы его опередили. Не помню, чтобы ты возражал, когда я в битве за Гадюшник огненными шарами убивала солдат Белеза.

- Ну, во-первых, я возражал. Ваше Высочество использовали черную магию.

- Ага, и, вообще занималась не женским делом.

- А, во-вторых, здесь другое дело!

- Почему? – с вызовом спросила Люция.

- Тогда бушевала битва, а сейчас – это хладнокровное убийство! Светлый Владыка накажет.

Принцесса закатила глаза, продемонстрировав буквально Вселенское отчаяние.

- А разве вот сейчас Светлый Владыка не наказал его? – спросила Люция, указав на бездыханное тело шамана.

- Наказал, - охотно подтвердил я.

- Тогда кто я, как не орудие в руках судьбы или, если тебе угодно, Светлого Владыки?

- Ничего подобного. Человек сам отвечает за свои поступки. Ученик монстролога пострадал от неправильной жизни.

- Даже так?

За время нашего знакомства я так и не сумел привыкнуть к презрительно-насмешливому взгляду Люции. Девушка выглядела, как пушистая черная кошка, успевшая нашкодить в доме, а потом искренне и возмущенно замяукавшая, когда хозяйка погнала её веником. Мол, почему вы ко мне придираетесь, когда я веду себя, как мне – кошке, положено?

Я знал, ОТЧЕТЛИВО ЗНАЛ, что спорить с принцессой бесполезно, но снова попался на удочку, принявшись объяснять.

- Поймите, Ваше Высочество, - начал я, - возможно, у шамана ещё был шанс исправиться. Светлый Владыка запоминает любой наш грех, но всегда дает шанс искупить свою вину. Вы лишили шамана этой возможности. Я не спорю, он хотел нас убить, но враг прибегнул к хитрости, а не атаковал сразу.

- Разница от меня ускользает. Я защищала свою и твою, между прочим, жизнь. Разве это плохо?

- Если бы враг напал сразу и не оставил нам выбора, то хорошо, но выбор был!

- Демагогия!

- Отнюдь. Ваше Высочество знали, что нас ждет, и могли сохранить шаману жизнь.

- Как?

- Ваше Высочество могли просто его отвлечь, а я бы оглушил посохом. Какой смысл убивать?

Люция улыбнулась.

- А вот такой!

На моих глазах благородная дочь короля величайшей за всю историю нашего осколка державы наклонилась к трупу шамана и совершила акт мародерства. Вывернув карманы грязной мантии еретика, Люция деловито вытащила горсть волшебных кристаллов.

- Всего дюжина! – с сожалением воскликнула она, - но я уже не беспомощна! На несколько волшебных стрел хватит.

Я тяжело вздохнул. Кристаллы нам и впрямь нужны. Битва за Гадюшник лишила принцессу и меня всех запасов.

- Но камешки можно было просто отобрать, оглушив шамана.

- Ой! Усохни, - воскликнула Люция, - лучше поищи вместе со мной.

- Что?

- Какую-нибудь колбу! Если слухи не врут, этим ядом можно парализовать гидру! Во всяком случае, на тролле, вернее, троллихе, его уже испытали. С большим успехом!

- Только чем дело закончилось для испытуемых?

Солдаты Белеза сумели парализовать и заковать в цепи троллиху. Бедолаги не учли только то, что к обиженной «девушке» придет её пылкий возлюбленный, способный без малейшего напряжения оторвать человеку голову.

- Не смешивай разные вещи. Лучше помоги найти сосуд, грешно бросать столь могущественное зелье. Архимаг-монстролог - полный дурак, раздает секреты кому ни попадя. Удивительно, что в Великом Королевстве ещё никто не знает про озеро с черным лотосом!

Стеклянная колба с пробочкой нашлась во втором кармане шамана. Сияя от счастья, Люция сунула склянку в котел.

Я не дал принцессе сменить тему.

- Ваше Высочество, Вы совершили убийство человека. Так нельзя!

- Покаяния не добьешься! – предупредила Люция.

- Да хотя бы осознания! - в сердцах воскликнул я.

Девушка сверкнула глазами, я почувствовал, что она начинает закипать, но от спора уходить не собирался.

- То есть надо было дать шаману нас прикончить?! – вспыхнула Люция. - Чтобы мы померли мученической смертью, и Светлый Владыка нас простил и даровал чудесное упокоение в Мире Мертвых.

Я постарался собраться с мыслями.

- Ваше Высочество, давайте забудем на миг о Светлом Владыке, грехах, добре и зле.

- О-о-о! – протянула Люция. - Что-то новенькое в твоем репертуаре.

Я кивнул.

- Приходится, раз обычные доводы не действуют. Будет здорово, если Ваше Высочество позволит мне высказаться, не перебивая.

Принцесса покачала головой.

- Ладно. Слушаю.

- Как я уже сказал, давайте забудем о последствиях, что влечет за собой убийство, и задумаемся на миг, что такое

- У-у-у, - снова протянула девушка.

Я подарила Люции укоризненный взгляд. Принцесса, вспомнив, что обещала молчать, затихла, недовольно надув губки.

- Что такое убийство! Мы говорим о жизни, о простой человеческой жизни. Воровство, ложь, оскорбления – занятия не слишком достойные, но они оставляют шанс. Убийство - безвозвратно, ничего нельзя вернуть назад. Я не стану оправдывать шамана, он заслужил наказание, но смерть лишила его всех шансов.

- То есть убивать, по-твоему, нельзя. Пусть лучше нас убьют. Злодей будет страдать от мук совести, а мы радостно и спокойно спать в могилах, - не удержалась Люция.

- Ничего подобного. Я уже сказал, случается, что обстоятельства не оставляют нам выбора, но именно сейчас выбор был! Понимаете, Ваше Высочество, человек, пусть даже и злодей, оказался лишен своего шанса. Вы же убили его, как будто перерезали нитку. Так нельзя. Смерть – это нечто окончательное и бесповоротное, когда не остается никакого выбора. Либо ты, либо тебя. Лишать человека жизни по какому угодно поводу, когда есть выбор, значит медленно, но верно превращаться в монстра. Кто мы такие, чтобы обрывать то, что подарил сам Светлый Владыка?

Люция гневно тряхнула волосами, сердито сдвинула черные брови.

- Хорошо. Мы его пощадили. Знаешь, что бы он сделал дальше? Как сам думаешь, для чего ему яд?

Я развел руками.

- Отравить других, - объяснила Люция, - для чего же ещё?

- С чего Ваше Высочество так решили?

Люция сердито топнула ножкой.

- Прекрати постоянно называть меня «Ваше Высочество», уши в трубочку сворачиваются. Посмотри, сколько этот подлец наварил яду! Думаешь, крыс травить собрался? Как же! Держи карман шире! Я предотвратила множество смертей!

- Ваше Высочество чувствует в себе право судить и приговаривать?

Люция задумалась.

- Если понадобится, то – да! – грозно объявила девушка. - В болотах нет закона, судей и присяжных.

- А что потом? Чувствуете в себе силы и дальше решать: кому жить, кому умереть?

- Совершенно верно. В конце концов, я принцесса Великого Королевства. Нельзя постоянно во всём сомневаться, нужно идти вперед. Будущее определяют не стенания, а решения и поступки.

- Я о том же!

- Заткнись! – пресекла мою робкую попытку возразить Люция; очевидно, принцесса не видела ничего дурного в том, чтобы перебивать других, но ненавидела, когда прерывают её саму. - Судьбу мира определяют те, кто не боится запачкать руки. Добро и Зло, Свет и Тьма, Порядок и Хаос – исход их борьбы решается не в философских дискуссиях. Можно всю жизнь прожить глупой овцой, пастись на лужайке, щипать травку, молиться Создателю, а когда придет время, пойти на убой. А можно самому взять в руки нож! Среди тысяч и тысяч существ, наивно считающих себя разумными, не наберется и сотни тех, кто готов принимать решения и не боится раздавить на пути какое-нибудь докучливое насекомое. Именно такие люди решают судьбу миров! Скотина, по ошибке гордо именующая себя человеком, только и уповает, что на доброго пастуха. Мир вертится вокруг героев – настоящий людей! Ошибка Создателя в том, что овец и пастухов он сделал похожими друг на друга, у всех по две руки, по две ноги и голове! Зато какая разница внутри! Не знаю, зачем Творец так поступил, может, чтобы у любой овцы появился шанс взять судьбу в свои руки. Пастухов судят не за их грехи, а за их свершения!

Я поспешно закрыл разум, стремясь не выдать Люции своё смущение. Пылкая речь девушки глубоко запала мне в душу. Именно с такими словами на устах совершались выдающиеся подвиги или… величайшие злодеяния. Принцесса права в том, что мир принадлежит героям. Личностям с большой буквы. Они ведут за собой огромное множество людей. Получается, что каждая отдельная, как изволила выразиться Люция, «овца» никогда не признает себя ни в чём виноватой, потому что её направил пастух. И ведь возразить нечего.

- Мне остается лишь надеяться, - произнес я, в последний момент проглотив «Ваше Высочество», - что пастухи, собирающиеся вершить судьбу мира, учтут, что речь идет не об овце, а жизни человека, которую не вернуть.

Люция фыркнула.

- Ты закончил?

- Да.

- Отлично, тогда в путь!

Развернувшись, Люция начала спускаться с холма. Гордый стан принцессы и уверенный размашистый, почти мужской шаг наглядно показывали её уверенность, но я почувствовал легкий-легкий ветерок её мыслей. Брошенные мною семена упали не в благодатную почву, но проросли. Люция отнюдь не раскаялась, но задумалась. Именно по стальной твердости её ментального блока я понял, что девушка засомневалась, и поспешил закрыть свой собственный разум. Если Люция поймет, что я тоже задумался…. Нет, лучше до этого не доводить. Или же?

- Извините меня, Ваше Высочество, - сказал я.

- Перестань называть меня «Ваше Высочество», - фыркнула Люция, но уже не злобно, а так, для порядка.

Успокоившись, я состроил печальное лицо, скрыв за ним собственное довольство. Женщины любят, когда перед ними извиняются, поэтому, даже если ты прав - необходимо просить прощения. Причем даже не нужно уточнять, за что именно ты извиняешься, главное – само действие. Как говорится, язык не отсохнет, а ей приятно.

Впрочем, сугубо для порядка Люции ещё полагалось некоторое время подуться. От традиции принцесса отступать не стала. Некоторое время мы шли бок обок, играя в молчанку. К сожалению, четкого направления к Храму Света так и не появилось. Если верить шаману, мы двигаемся в правильном направлении, но, с другой стороны, избранная нами сейчас дорога вполне могла вести обратно к Гадюшнику. Оставалось только верить в удачу, которая нам до сих пор сопутствовала. За последние дни изменчивая фортуна не раз подложила нам свинью, но, в конце концов, мы всё ещё живы, значит, судьба благоволит.

До темноты мы успели пройти довольно далеко в «неведомо куда», остановившись на ночлег в относительно сухом месте. Поначалу мне казалось, что хуже еды, взятой у гоблинов, на свете быть ничего не может. Оказалось, может - когда еды нет совсем! С запозданием я сообразил, что в пылу ссоры мы забыли осмотреть шалаш убитого еретика. Не мог же он отправиться проходить неведомое испытание без провианта? Впрочем, настоящий шаман должен жить в единении с природой, питаясь, если понадобится, болотными жабами. Если так пойдет дальше, то уже скоро мне и благородной принцессе придется сделать первый шаг к постижению низшей магии.

Чтобы отвлечь себя от дурных мыслей, я решился заговорить с Люцией. Суровые походные условия девушка переносила всё лучше и лучше.

- А что за ритуал собирался проводить шаман? – спросил я у Люции, - Вы ведь расшифровали свиток, Ваше…

Девушка бросила на меня испепеляющий взгляд.

- … Люция, - поправился я.

Принцесса улыбнулась.

- Решил приобщиться к чернокнижию, Англир? – поинтересовалась она.

Я решил не признаваться, что, будучи в монастыре, не только нашел, но и прочитал книги, годящиеся исключительно к сожжению на костре вместе с их авторами. Мне даже попадались труды известного чернокнижника прошлого - Григориуса Аббадо, а жизненные представления знаменитой ведьмы Глиронды Рыжей (в картинках!) оставили незабываемые впечатления. Потом три дня каялся! Грехи искупал… но ведь ничего не забыл.

- Нет, просто хочу понять, стоит ли помолиться за душу убитого, - сказал я и, поняв, как неубедительно солгал, поспешил добавить, – да и просто интересно.

- Ничего особенного, - ответила Люция, - Магистр поручил нерадивому ученику вызвать дождь из лягушек. Гидру и прочих тварей кормить надо! Монстры всеядны и прожорливы, гоблинов уже не хватает. Ритуал призван поднять на небо лягушек со всех Гадючьих Топей и сбросить их, в виде дождя, в определенной точке. Видимо, рядом с башней.

- Какое бесовское заклинание.

Люция неожиданно согласилась.

- Бесполезная показуха. Обычно ведьмы используют подобные чары, чтобы напугать крестьян. Ужаса ритуал наводит много, но вреда от него ни на грош. Разве что пара стариков спину не разогнет, жаб собирая. Лично я всегда предпочитаю более действенные заклинания. Например, огненный шар.

Принцесса мечтательно зажмурилась. Я пожал плечами. По слухам, отношение волшебников к огненному шару сродни любви мужика к пельменям. На свете, конечно, много разной и вкусной еды, но какой в ней смысл, если лучше пельменей человеческая мысль ничего так и не придумала? Видимо, за неимением веры в Творца огненный шар приобрел для магов почти сакральный смысл.

- Хоть не поднятие упырей, - вставил я.

Люция недовольно на меня посмотрела, вспоминая наш позапрошлый спор о некромантии. Я считал, что одержал в перепалке чистую победу, поскольку аргументы принцессы не выдерживали никакой критики. Увы, девушка имела прямо противоположное мнение. Я решил не развивать скользкую тему, дабы не нарушать едва-едва устоявшееся перемирие.

- А зачем шаману понадобился яд?

- Яд? Причем здесь яд? – удивилась девушка.

- Для чего-то же он варганил свою отраву в котле.

- А-а-а… К ритуалу это не имеет никакого отношения.

Я ужаснулся.

- Неужели сам выпить собирался?!

- Ха! Скорее напоить других учеников!

- Зачем?

Люция недовольно поморщилась.

- Как тебе объяснить, - начала она, - понимаешь, инквизиция далеко не главное препятствие в распространении магической науки.

- Правда? Тогда кто опаснее всего?

- Сами волшебники! – пояснила принцесса, - желающих взмахнуть рукой и испепелить дюжину противников много, а кристаллов мало. Магия подкупает своей недоступностью, вседозволенностью, свободой. А если каждый неумытый батрак станет разбрасываться направо и налево огненными шарами, то что делать архимагам?

Я рассеяно почесал маковку.

- Получается, любой крестьянин может стать великим волшебником? Только кристаллов дай!

- Нет, конечно. Великая магия требует великих знаний и умений, а также воли, - сказала Люция и, подумав, добавила, - особенно воли. Проблема в том, что магия далеко не во всём сложная и непонятная наука. Способности, пусть и неразвитые, есть у каждого человека. Любого балбеса можно научить простенькой волшебной стреле. А против сотни балбесов с волшебными стрелами ни один архимаг не устоит.

- Никогда об этом не задумывался. Выходит, маги неохотно берут учеников?

- Совершенно верно. Главная причина, разумеется, в кристаллах, но и конкурентов самому себе выращивать не охота.

- Хм… Странно, что новые маги тогда вообще появляются?

- По-разному бывает. Ещё две сотни лет назад существовал Ковен Магов – организация профессиональных волшебников, добивающихся свободного распространения Великого Искусства.

Я порылся в памяти, припомнив древние монастырские книги, посвященные истории.

- Сборище еретиков, уничтоженных принцем Кристофером Светлооким, будущим монархом Великого Королевства и вашим достопочтенным предком?

Люция яростно сжала кулачки. Похоже, один из величайших за всю историю правителей страны не вызывал у принцессы благоволения.

- Ковен Магов стремился к созданию лучшего мира! Мира науки и просвещения. Ковен добивался создания свободного, открытого и терпимого общества, - начала она, а потом, заметив мой взгляд, осеклась. - А-а-а! Черт с тобой! Понимай, как знаешь!

nest...

казино с бесплатным фрибетом Игровой автомат Won Won Rich играть бесплатно ᐈ Игровой Автомат Big Panda Играть Онлайн Бесплатно Amatic™ играть онлайн бесплатно 3 лет Игровой автомат Yamato играть бесплатно рекламе казино vulkan игровые автоматы бесплатно игры онлайн казино на деньги Treasure Island игровой автомат Quickspin казино калигула гта са фото вабанк казино отзывы казино фрэнк синатра slottica казино бездепозитный бонус отзывы мопс казино большое казино монтекарло вкладка с реклама казино вулкан в хроме биткоин казино 999 вулкан россия казино гаминатор игровые автоматы бесплатно лицензионное казино как проверить подлинность CandyLicious игровой автомат Gameplay Interactive Безкоштовний ігровий автомат Just Jewels Deluxe как использовать на 888 poker ставку на казино почему закрывают онлайн казино Игровой автомат Prohibition играть бесплатно